XIV
Путь на юг. В Севастополе. Сергей Колбасьев. «Шатер». В гостях у Горенко. Поездка в Феодосию. Прощание с Максимилианом Волошиным. В Ростове-на-Дону. Представление «Гондлы» в «Театральной мастерской». Возвращение в Москву. Московские встречи: Яков Блюмкин, Адалис. Странный день Ольги Мочаловой. У Бориса Пронина в Крестовоздвиженском. Своеволие Одоевцевой. «Мои читатели».
«Вся Украина сожжена», – горестно думал Гумилев, глядя в окно мчавшегося на юг «спецсостава» коморси. На злосчастных южных землях почти три года повсюду шли непрерывные боевые схватки немецких, австрийских, французских, румынских и польских войск с отечественными «белыми», «черными», «зелеными», «желто-голубыми» и «красными» отрядами, воевавшими попутно и друг с другом в разных союзах и комбинациях. Во время длительных стоянок на больших железнодорожных узлах напоминанием о недавних боях виднелись мрачные городские руины; сгоревшие же хаты и целые селенья, превращенные войной в сплошные пожарища, мелькали без счета. А Крым еще не остыл от чудовищной бойни, устроенной после прошлогоднего морского исхода разбитой армии Врангеля. Под расстрельные залпы истребительных отрядов «Крымской ударной группы» пошли врангелевские офицеры и чиновники, имевшие неосторожность поверить «красным» декларациям о гражданском мире. Кое-где стреляли и членов их семейств. Для прочих же «буржуев», мечтавших пересидеть гражданское лихолетье за укреплениями Перекопа, был устроен свирепый голодный мор, произведший зимой 1920–1921 г. классовую чистку получше любых карательных экспедиций[550].
Севастополь также сохранял следы войны, оккупации и истребительного разорения. От «колчаковского» Черноморского флота, наводившего в 1916–1917 гг. ужас на германцев и турок, уцелели жалкие остатки. Большинство кораблей либо покоились затопленными в Цемесской бухте под Новороссийском, либо, уведенные врангелевцами в африканскую Бизерту, ожидали приговора властей Франции, Италии и Мальты. Уцелевшие севастопольские старожилы встречали морского начальника РСФСР без особого почтения: «красного адмирала» обвиняли здесь в самочинном оставлении города и флота во время хаоса и гибели, наступивших после октябрьского свержения Временного Правительства[551]. Но среди молодежи, распоряжавшейся на сохранившихся черноморских судах, было много боевых товарищей Немитца по прошлогодним сражениям на Каспии и в Азовском море[552]. Один из них, лейтенант Сергей Колбасьев, с внешностью юного итальянского grandee времен Лоренцо Медичи[553], приветствовал Гумилева декламацией стихов из «Жемчугов», «Чужого неба» и «Колчана».
Книги Гумилева оказались у Колбасьева еще в Морском корпусе и с той поры неразлучно сопровождали его во всех лихих военных приключениях на морях и реках – судьба распорядилась так, что, не завершив учебы, петроградский гардемарин принял сторону «красных» и ушел на фронт. По крови Колбасьев и впрямь был итальянец, и природная пылкость и общительность делала его страстным пропагандистом всего полюбившегося – будь то поразившие воображение поэтические строфы, диковины радиотехники или джазовые композиции[554]. У Гумилева неожиданно появился добровольный импресарио. Стараниями Колбасьева в Севастополе прошли три открытые гумилевские лекции о поэтическом творчестве, во время которых звучали старые и новые стихи. (Ироничный Павлов после рассказывал, что своими лекциями Гумилев не только покорил черноморских книголюбов, но и завоевал сердце некой красавицы из городской таможни. Так ли это, судить сложно: с годами, вспоминая о былинных делах революционной юности, поэт-штабист все больше напоминал барона Мюнхгаузена.) Помимо того, Колбасьев предложил издать в местной военной типографии небольшой стихотворный сборник. За несколько дней Гумилев подготовил для наборщиков рукопись книги стихов «Шатер», превратив прежние тексты «географии в стихах» в лирический гимн Африке, посвященный «Памяти моего товарища в африканских странствиях Николая Леонидовича Сверчкова».
Покойный Коля-маленький, погибший так нелепо, постоянно приходил теперь на ум потому, что в Севастополе Гумилев узнал о другой, столь же нелепой и горькой потере. Столкнувшись с Ией Горенко (Гумилев и не предполагал, что семейство Ахматовой продолжает выезжать в Севастополь!), он выслушал дикую историю о самоубийстве ее старшего брата и своего давнего друга. Андрей Горенко жил с женой и маленькой дочкой эмигрантом в Греции, без средств и сколь-нибудь ясной надежды на будущее. Ребенок тяжело заболел и умер. Это оказалось последним жизненным испытанием, добившим несчастных родителей. Похоронив дочь, они, уговорившись, приняли в афинском гостиничном номере яд[555]. Без вести пропал во время матросского мятежа в Севастополе и юный мичман Виктор Горенко – о нем не было слышно с 1918 года[556]. Потрясенный Гумилев предстал перед бывшей тещей и, с ужасом глядя на Ию, постоянно харкающую кровью в платок, торопливо живописал скорбной Инне Эразмовне, как прекрасно, замечательно устроилась в Петрограде жизнь Ахматовой, вышедшей замуж за выдающегося ученого и доброго человека Владимира Шилейко…
От мрачных размышлений о роковых ударах, настигших близких, Гумилева оторвал Колбасьев, приглашавший сходить на миноносце коморси в Феодосию. В тамошней конторе Центросоюза Гумилев узнал, что его спрашивает какой-то старый знакомец:
– Постойте, да вот он и сам, кажется…
Перед Гумилевым стоял Максимилиан Волошин, поседевший и строгий. О Волошине в Крыму ходили легенды. В страшные дни междоусобицы его коктебельский дом был убежищем, где спасались «и красный вождь, и белый офицер»[557]. Революция и Гражданская война сделали из прежнего эстета вдохновенного пророка – в новых волошинских стихах о России звучала исполинская, почти библейская сила.
– Николай Степанович, со времени нашей дуэли прошло слишком много разных событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, пожать друг другу руки!
Крепкое примирительное рукопожатие взволновало Волошина, и он вдруг, сбиваясь, пустился в непонятные объяснения: «Если я счел нужным тогда прибегнуть к такой крайней мере, как оскорбление личности, то не потому, что сомневался в правде Ваших слов, но потому, что Вы сочли об этом возможным говорить вообще…»
– Максимилиан Александрович, – не размыкая рук, дипломатично прервал Волошина Гумилев, – если Вы все еще не считаете себя достаточно удовлетворенным, то я из одного уважения к Вам готов хоть сейчас вновь встать к барьеру…
Его уже требовали на борт отваливавшего адмиральского миноносца – инспекция завершалась. Крымские дни подходили к концу. «Шатер» был в работе – Колбасьев, демобилизовавшийся в июле, обещал сам привезти тираж в Петроград. Из Севастополя Гумилев и Павлов отправились в Ростов-на-Дону самостоятельно, с расчетом на сутки опередить поезд Немитца и без суеты приобрести все потребные для «Дома Литераторов» южные продукты. Вечером, в ожидании «спецсостава», Гумилев в реквизированном особняке на Большой Садовой улице разыскал зал ростовской «Театральной Мастерской». Этот крохотный театр-студия, созданный режиссером Сергеем Гореликом, поставил в прошлом году «Гондлу». На премьере тогда случайно оказался художник Юрий Анненков, который, вернувшись в Петроград, очень хвалил ростовскую постановку и даже откликнулся на нее большой рецензией в наркомпросовской «Жизни искусства». Гумилев попал на закрытие сезона: актеры, получив отпускные, пировали в крохотном, человек на восемьдесят, партере. Красавица-актриса указала странному гостю в потертом пальто, как пройти в кабинет режиссера. Через несколько минут в зал выбежал сияющий Горелик:
– Немедленно собрать всю труппу! Даем занавес!
Не было ни декораций, ни освещения, ни бутафории. Для единственного зрителя «Гондлу» исполняли «чтением отрывков», актеры, импровизируя на ходу, тряслись от волнения. Но Гумилев смог убедиться: Анненков в своей рецензии был прав, и спектакль «подкупал честностью работы, свежестью и неподдельным горением».
– Спектакль мне вот как понравился, – Гумилев провел ладонью над головой. – Хотите стать петроградской труппой? А я буду вашим директором. Ну как?
На вокзал по ночному городу его провожали все участники «Театральной мастерской» во главе с Гореликом. Прощаясь на перроне, давешняя красавица (она исполняла роль Леры) потребовала:
– Дайте клятву, что не забудете про нас!
– Даю клятву, – Гумилев торжественно поднял руку.
За окнами вновь замелькали пепелища южных деревень.
По дороге мысль о собственном театре все больше увлекала его. Мавританские хоромы «Союза поэтов» на Литейном явно не уступали легендарным подвалам былых артистических кабаре. Гумилев непременно положил себе переговорить в приближающейся Москве с Борисом Прониным. Бывший хозяин «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов» к этому времени прочно обосновался в «красной» столице и, не растеряв энтузиазм, возобновлял, по слухам, новые театральные проекты.
Москва, куда поезд коморси вернулся в начале июля, встретила Гумилева невероятным изобилием лиц и событий, сразу утянувших его из штабного вагона в непрерывный калейдоскопический круговорот. Уже в первый вечер по прибытии Гумилев дал импровизированный стихотворный концерт в литературном кафе «Домино», именовавшемся также «Сумасшедшим домом» (на здании по Тверской улице сохранялась дореволюционная вывеска психиатрической лечебницы). Компания завсегдатаев тут была и в самом деле неспокойной, однако, по свидетельству поэта Герасима Лугина, Гумилев «вышел из этого испытания с честью. Читал, как обычно – чуть глуша голос, придавая ему особую торжественность. Скрестив руки, вернее, обхватив локти и чуть приподняв плечи, бросал он с эстрады свои строки. Стихи врезались в память, подчиняли себе, смиряли буйную вольницу «презентистов», «эгоцентристов», «евфуистов» и «ничевоков», разбивших в этом кафе свое становье». Было уже очень поздно, и Гумилев, решительно отклоняя многочисленные предложения прослушать шедевры местных новаторов, двинулся из сумасшедшего кафе. Проход во внешний зал загораживал чернобородый исполин в кожаной чекистской куртке и галифе казенного сукна. Скрестив руки, как давеча на эстраде Гумилев, он упоенно читал вслух… гумилевские стихи.
– Кто сей Самсон? – удивился Гумилев.
– Мне запомнились все Ваши стихотворения, – улыбнувшись, отвечал тот.
– Это меня радует, – улыбнулся и Гумилев, протягивая незнакомцу руку.
– А я Блюмкин, – представился чекистский Самсон, отвечая рукопожатием.
«Имя вызвало к жизни клочья воспоминаний о событиях и днях, – пишет Лугин. – Блюмкин… Брестский мир… германский посол граф Мирбах в Москве и смелое, неправдоподобно дерзкое убийство посла… выстрел и исчезновение среди бела дня убийцы – Блюмкина… Так вот он каков – Блюмкин… Стаяла чуть торжественная напыщенность Гумилева. По-юношески непосредственно вырвалось: «Вы – тот самый?» – «Да, тот самый». И снова рукопожатья и слова Гумилева, чуть напыщенные и церемонные: «Я рад, когда мои стихи читают воины и сильные люди».
У выхода Гумилев вновь, как и несколько месяцев тому назад в Политехническом музее, столкнулся с выросшей, словно из-под земли, Ольгой Мочаловой. Разговор с Блюмкиным так разгорячил его, что, машинально ответив на ее приветствие, он и на тротуаре Тверской восхищенно пояснял новой спутнице:
– Убить посла, хоть и германского, – невелика заслуга, но то, что Блюмкин сделал это открыто, в толпе людей, не таясь – замечательно!..
Лишь через несколько шагов, спохватившись, он быстро переменил тему:
– Вы более прекрасны, более волнующи, чем я думал. И так недоступны!
Мочалова, проводив его до Румянцевского музея, исчезла, лишь проронив несколько слов о завтрашней встрече, а Гумилев, чтобы не брести через весь полночный город к Николаевскому вокзалу, решил попытать счастья найти ночлег во Дворце Искусств на Поварской. Как оказалось, это было не так-то просто: ворота уже замкнули на ночь. Недолго думая, он перемахнул через ограду и остановился под единственным освещенным окном писательского особняка:
– Здесь Гумилев! Пустите переночевать!
– Дом закрыт снаружи! – отозвался из окна женский голос.
– Ну, так откройте окно!
Он легко взобрался к манящему жилому уюту по водосточной трубе, спрыгнул с подоконника и оказался перед обитательницей чердачных палат – поэтессой Адалис (Аделаидой Ефрон). Восхищенная невероятным приключением Адалис, гордясь, рассказывала знакомым, как свалившийся с неба петербургский гость «провел всю ночь у ее ног в возвышенных разговорах». А Гумилев, отыскав на следующий день на Знаменке Ольгу Мочалову, поведал о своем ночлеге с иронией:
– Адалис – слишком человек. А в женщине так различны образы – ангела, русалки, колдуньи. У вас в Москве нет настоящих легенд, сказочных преданий, фантастических слухов, как у нас…
Они беспечно кружили по городу; Гумилев продолжал смеяться над москвичами, которые, как правило, не знают названия соседней улицы и, верно, поэтому неуловимы друг для друга даже по собственному адресу, а затем вдруг разоткровенничался:
– Что делать дальше? Стать ученым, литературоведом, археологом, переводчиком? Нельзя – только писать стихи. Между тем стихов на свете мало, надо их еще и еще. Бальмонту, Брюсову, Иванову, Ахматовой, мне – можно было бы дать то, что имеет любой комиссар!
Его доверительный голос произвел на неприступную Мочалову удивительное действие – вместо куда-то исчезнувших московских переулков перед ней вокруг неожиданно возникло зеркальное и бархатное великолепие совершенно пустого жилого вагона штабного поезда, стоявшего на запасных путях Николаевского вокзала.
– В юности, – сказал Гумилев, – я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках.
Следующие сутки оказались самыми странными в жизни Ольги Мочаловой. Время почему-то пошло скачками: только что она видела себя сидящей с Гумилевым на ступенях храма Христа Спасителя и слышала его голос: «Оля! Оля!», звучащий как бы издалека, – а сразу вслед за тем они уже пересекали вместе Лубянскую площадь, и тот же далекий голос напевал:
– Ваше имя – Илойяли… Пройдет время, в каких бы то ни было обстоятельствах Вы вдруг почувствуете беспокойство, волненье, неясное томленье… а это я тоскую и зову…
Потом она обнаруживала, что находится на «Исполнительном собрании» в зале Всероссийского союза писателей на Тверском бульваре, видела впереди, за трибуной декламировавшего Гумилева, а в уши полз шепот определенно невзлюбившей ее соседки Надежды Вольпин, одной из concubine[558] прославленного имажиниста Сергея Есенина:
– Подумаешь! Ваш Гумилев – поэт для обольщения провинциальных барышень!
Мочалова морщилась, пытаясь уловить, что же читает с трибуны Гумилев, но не было уже ни зала, ни трибуны. В невероятном лабиринте ночных дворов и двориков Гумилев, придержав Мочалову за руку, указывал провожавшему их о. Николаю Бруни из арбатской церкви Николы-на-Песках на едва приметную тропинку между нависшими глухими стенами:
– Сначала пройдет священник, потом – женщина, а потом – поэт.
А впрочем – какие там дворики, с низкой луной и собачьим лаем! Нет, в стеклянной картинной галерее, наполненной людьми, уже горечью ненайденного пути грозил ей неведомый художник, уже сама она, читая стихи, пила полей холодное дыханье и слушала, дрожа, родное тоскованье в тягучем волчьем завыванье… И вдруг мелькнула спасительная вспышка:
– Я не люблю Вас.
Время вернулось в устойчивые берега! «Прощаясь, – пишет Мочалова, – мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет. Он не пришел».
В стеклянной мастерской Бориса Пронина, затерявшейся в лабиринтах Крестовоздвиженского переулка, собралось в эту ночь большое литературное общество. На внезапное бегство Мочаловой никто не обратил внимания. Сидели до утра. Пронин, действительно, открывал на днях «Литературный Особняк» на Арбате и был бы рад сотрудничать с подобным же камерным театром в Петрограде. Читал свои новинки гостивший в Москве Федор Сологуб. Принявший духовный сан Бруни вспоминал о довоенном «Цехе поэтов», а Гумилев рассказывал о новом. Тут же выяснилось, что главная «звезда» возрожденного «Цеха» – Ирина Одоевцева – уже несколько недель квартирует неподалеку от Пронина, на Басманной улице.
– Не ожидали? – весело приветствовал ее на следующее утро Гумилев. – Нелегко было Вас найти, но я ведь хитрый, как муха!
Одоевцева выглядела скорее смущенной, чем обрадованной. Оказалось, что во время его крымского отсутствия она не только умудрилась разорвать прошлый скандальный брак, но и обручилась вновь – с Георгием Ивановым.
– Что за вздор, – не понял Гумилев, – влюбляйтесь сколько хотите, а замуж выходить не смейте. Тем более за Георгия Иванова…
«Он старался меня отговорить, – вспоминала Одоевцева. – Не потому что был влюблен, а потому что не хотел, чтобы я вышла из сферы его влияния, перестала быть «его ученицей», чем-то вроде его неотъемлемой собственности».
Выступая через несколько часов во «Дворце Искусств», Гумилев был явно не в духе и успеха не имел. Кое-как завершив чтение, он представил Одоевцеву Федору Сологубу по-прежнему лаконично:
– Моя ученица.
– Правда, пишете стихи, как уверяет Николай Степанович? – осведомился Сологуб. – Напрасно. Лучше бы учились чему-нибудь путному.
Перед расставанием еще немного посидели у Пронина. Тот, возмущаясь, рассказывал, как имажинисты весной на вечере Блока кричали из зала «Мертвец! Мертвец! В гроб пора!».
– На что Блок спокойно сказал: «Да, они правы. Я давно умер».
Гумилев сообщил Пронину, что Блок после московских гастролей окончательно захворал и больше не появляется на людях.
– Даже мороз по коже, как подумаю, что обо мне напишут через десять или двадцать пять лет после моей кончины, – мрачно резонерствовал Сологуб. – Ужас!
Впечатление осталось гнетущее. Доставив Одоевцеву на Басманную, Гумилев, прощаясь, преувеличенно бодро предостерег ее от пагубного воздействия «декадентской чепухи»:
– И вообще, возвращайтесь-ка скорее. У меня куча проектов. Весело заживем!
На следующий день штабной поезд Немитца уходил на Петроград. Но стихотворение, не оставлявшее во время всех крымских и московских встреч, было уже готово, а «Огненный столп» наверняка заканчивался набором, если не печатался. Поэтому в редакцию «Петрополиса» ушло срочное письмо, в котором Гумилев просил, если возможно, добавить в верстку прилагаемый текст, «крайне важный для целостности всей книги». Удивленный Яков Блох, получив московское послание, огласил вслух: «Мои читатели». Внимание всех присутствующих сотрудников остановили финальные строки, говорящие о том, что автор всегда учил читателей принять свой смертный час без малодушия и страха:
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
– Чего это он вдруг? – пожал плечами издатель «Петрополиса».
– Кокетничает, – заметил Виктор Ирецкий.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК