VI
Битва за Петроград. Лев Троцкий. Между жизнью и смертью. «Дом Искусств». Новые стихи. Инженер Крестин. Утренний трамвай.
По мере приближения Юденича жизнь петроградцев, едва воспрявших и отогревшихся в летнее затишье, становилась с каждым днем тревожнее и труднее. Газеты были полны недомолвок, но все чаще гасло электричество, керосин исчез, из-за недостатка медикаментов и лекарств закрывались аптеки и больницы. В каждом районе города появились «революционные тройки», вершившие суд и расправу. Комендантские патрули повсюду хватали уличных барахольщиков. Голод вдруг начался такой, что даже прошлую «большевицкую зиму» вспоминали с вожделением. А новая зима стояла уже на пороге – сентябрь выдался необыкновенно холодным, в октябре ударили первые морозы. Поленья приобретались теперь поштучно, в печки шла мебель, организованно или воровски разбирались на дрова заборы и деревянные строения. В постель укладывались, не снимая верхнюю одежду, – иначе к утру можно было окоченеть. В любой момент ждали обыска и ареста: облавы на дезертиров шли круглосуточно. Красный террор свирепствовал. Все городские тюрьмы были забиты «подозрительными», в Петропавловской крепости каждую ночь ревели автомобильные моторы, заглушая расстрельные залпы. Но самое страшное началось после прибытия в город наркомвоенора Льва Троцкого с ордой башкирских солдат и китайских наемников.
«Нельзя вести людей на смерть, – утверждал Троцкий, – не имея в своем арсенале смерти же». Смертный арсенал никогда не подводил Троцкого во время Гражданской войны – не подвел и на этот раз. Если Зиновьев и его комиссары сбивались с ног, до хрипоты агитируя бегущих с фронта красноармейцев, то Троцкий, без лишних слов, развернул башкирские заградительные отряды, которые встречали отступающих пулями и штыками. Из дезертиров сколачивались штрафные команды «черных воротничков» (знак смертников). На фронт было мобилизовано все мужское поголовье горожан от 18 до 43 лет, включая студентов университета и «белобилетников». Эту огромную массу запуганных до потери инстинкта самосохранения людей Троцкий велел гнать непрерывной толпой на Пулковские высоты.
– Единственная тактика, единственная стратегия, которая диктуется этой войной, с ее исключительными особенностями на этом фронте, это – наступать и душить, – пояснял он в Смольном свой замысел. – Нужно, чтобы наши солдаты увидели белых и поняли, что их мало; надо, чтобы белые увидели красных и поняли, что их очень много. Как этого достигнуть? Вести красных вперед, толкать, если надо, гнать вперед… До тех пор пока злые бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади!
Потери под Пулковым были чудовищны, количество убитых доходило до половины личного состава атакующих. Но Троцкий оказался прав: не выдержав постоянного напора человеческой массы, войска Юденича 23 октября сдали Царское Село, в начале ноября – Лугу и Гатчину. А потом Северо-Западная армия побежала.
– Мы так сильны, – наставлял Троцкий, прощаясь с руководством Северной коммуны, – что если мы заявим завтра в декрете требование, чтобы все мужское население Петрограда явилось в такой-то день и час на Марсово поле, чтобы каждый получил 25 ударов розог, то 75 % тотчас бы явились и стали бы в хвост, и только 25 % более предусмотрительных подумали запастись медицинским свидетельством, освобождающим их от телесного наказания…
Гумилев, пережив, как ему казалось, уже достаточно в предыдущие годы, не сразу осознал наступающую погибель. В сентябре он, несмотря на протесты Анны Ивановны, прочно осевшей с внуком в Бежецке, перевез в Петроград молодую жену с шестимесячной Леночкой, нанял им в помощь на Преображенской домработницу Пашу, а сам с удвоенной энергией взялся за привычный трудовой промысел. И «Живое Слово», и Пролеткульт, и «Всемирная литература», несмотря на начинающиеся в городе тяготы, продолжали работать в полную силу. А в поисках всевозможных дополнительных пайковых заработков Гумилеву помогал Корней Чуковский, давно освоивший это великое искусство. «Перед ним, – вспоминал Чуковский, – встала задача, почти непосильная в ту пору ни для малых, ни для великих поэтов: ежедневно добывать для ребенка хоть крохотную каплю молока. Мое положение было не легче: семья моя состояла из шести человек, и ее единственным добытчиком был я. С утра мы с Николаем Степановичем выходили на промысел с пустыми кульками и склянками».
В октябре вместе со всеми горожанами Гумилев постоянно наблюдал на западе перистые облака от взрывов, несущиеся к городу, слышал надвигающийся гул артиллерии и видел толпы дезертиров, спасавшихся на пригородных трамваях. Как и у всех, представление о происходящем у него было смутное, и вряд ли он предпринимал специальные меры к точному разъяснению обстановки. К союзникам после Версальского мира Гумилев относился немногим лучше, чем к большевикам, и будущее всей европейской и русской политики видел в самом мрачном свете:
– Вот, все теперь кричат: Свобода! Свобода! – а в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного – подпасть под неограниченную, деспотическую власть. Под каблук. Их идеал – с победно развевающимися флагами, с лозунгом «Свобода», стройными рядами – в тюрьму. Ну и, конечно, достигнут своего идеала. И мы, и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще. А они непременно получат то, чего добиваются!
Шли занятия в студии на Литейном, работала типография «Копейки», растиражировавшая в числе других «всемирных» изданий подготовленные Гумилевым «Песню о старом моряке» и «Баллады о Робине Гуде». Бурно обсуждались предложенная Гржебиным «русская» серия книг и поступивший от Комиссариата просвещения заказ на сценарии «Исторических картин» для зрелищной пропаганды знаний о прошлом человечества. Уже дальнобойные орудия на петропавловских бастионах били по горящему Лигову, уже с «белых» аэропланов на улицы летели листовки, разъясняющие, какой именно экзекуции будут подвергнуты сотрудники «красных», – а Горький в разгромленном для переезда на Моховую зале заседаний «Всемирки» задумчиво рассказывал членам редколлегии поучительные истории из своей босяцкой юности. Гумилев, величественный в потертом до лоска неизменном черном костюме, сосредоточенно внимал. «Гумилев и Горький, – сравнивал их Александр Блок. – Их сходство – волевое… Оба не ведают о трагедии – о двух правдах. Оба северо-восточные». Сам Блок, впрочем, не отставал – под аккомпанемент канонады Юденича он вместе с литературным критиком Ивановым-Разумников и историком философии Штейнбергом готовил открытие в Петрограде «Вольно-философской академии» («Вольфилы»). На подмогу к ним из Москвы собирался перебраться Андрей Белый. Дело оставалось за малым: падет ли Северная Коммуна или устоит.
Между тем «левый деспотизм» не заставил петроградцев долго себя ждать. За широкой спиной Горького, связываться с которым не хотел даже Троцкий, Гумилеву, как и другим сотрудникам и студийцам «Всемирной литературы», удалось избежать мобилизации, но лиха, выживая с кормящей женой и грудным младенцем, ему хватить пришлось. Полностью обесценились бумажные деньги, недосягаем стал хлеб. В соль, которую меняли на золото, красноармейцы, торгующие военными пайками, для веса добавляли толченое стекло. От околевших лошадей за несколько часов оставались одни скелеты – мясо растаскивали в пищу. Мороз стоял убийственный. Водопроводы полопались, клозеты замерзли. Все сидели в пальто и шубах, обвязываясь для тепла веревками. Начался настоящий мор. Из-за невероятной дороговизны похорон в опустевшие квартиры подкидывали новых покойников. В конце концов в ноябре упрямое хладнокровие изменило даже Горькому:
– Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили и грели, либо – пускай отпустят за границу. Ведь вот сейчас – оказывается, что в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее…
Гумилев в это время был на пути в Тверскую губернию. При первой возможности сразу после отражения штурма, не слушая робких протестов Анны Николаевны, он выхлопотал пропуск и повез ее и дочь обратно в Бежецк. В Петроград Гумилев вернулся 16 ноября и на следующий день, закутавшись в мурманский чухонский тулуп, отправился с гостинцем (полфунтом крупы) к Корнею Чуковскому.
Чуковского занимала теперь лишь губительная для всей научной и педагогической работы обстановка, сложившаяся перед зимними месяцами («Да, я тоже вчера стулья на дрова пилил», – поддакнул Гумилев). Студия в Доме Мурузи просто замерзала. В классах сидели в шубах, пробивая перьями ледяную корку, нараставшую в чернильницах, а ежедневно топить печи и камины в мавританских хоромах на «всемирные» средства не было никакой возможности. Преподаватели, доковыляв пешком до Литейного (трамваи едва ходили по окраинам, редко показываясь на центральных улицах), валились от усталости и голода с ног. Вместе с директором «Всемирной литературы» А. Н. Тихоновым Чуковский уже месяц обивал пороги Смольного с ворохом петиций и уставом нового «Дома Искусств» – коммунального жилого оазиса с централизованным собесовским отоплением и столовыми пайками, общежитием, учебными аудиториями и залами для общественных мероприятий. На днях с помощью хозяйственника из Госархива Петра Сазонова удалось найти подходящий дом на Мойке, и в ближайшую среду там планировалось закрытое заседание, посвященное новоселью.
Добытый Сазоновым особняк, где суждено было расположиться спасительному писательскому ковчегу, оказался личными апартаментами купцов Елисеевых в отдельном крыле огромного архитектурного комплекса на пересечении Мойки, Невского и Большой Морской улицы, которым почтенная торговая фамилия владела последние полстолетия. В трехэтажном купеческом жилище с окнами на набережную и проходил 19 ноября 1919 года «интимный вечер». Были жарко натоплены целых две комнаты, бывшая прислуга Елисеевых торжественно разносила гостям булочки из ржаной муки, карамель и настоящий чай. Блок взялся вести протокол: «Н.С. Гумилев съедает 3 булки сразу. Все пьют много чаю, кто успел выпить стакан, просит следующий, и ему приносят». Хозяйственника Сазонова тут же единогласно ввели заместителем председателя (Горького) в утвержденный собранием Совет «Дома Искусств». Затем участники Совета осматривали брошенную Елисеевыми квартиру. «Безвкусица оглушительная, – вспоминал Чуковский. – Уборная вся расписана: морские волны, кораблекрушение. Множество каких-то гимнастических приборов, напоминающих орудия пытки. Блок ходил и с недоумением спрашивал: «А это для чего?» По расчетам Чуковского, в жилище исчезнувших богачей могло разместиться общежитие для проживания и работы полусотни голодающих и мерзнущих литераторов и ученых.
В «Дом Искусств» потянулись первые постояльцы.
– Здравствуйте, Ваше сиятельство! – весело приветствовал Чуковский князя Сергея Волконского в коридоре писательской коммуны.
– Я не «сиятельство», а светлость, – строго поправил тот.
В руках у великого искусствоведа было помойное ведро.
Кроме беззащитных заслуженных стариков в «Доме Искусств» разместилась неустроенная городская богема всех возрастов и приезжие писатели. В декабре сюда перевели с Литейного Студию «Всемирной литературы», художники Юрий Анненков, Мстислав Добужинский и Александр Бенуа готовились проводить на Мойке городские вернисажи и аукционы, с нового года открывались Детская студия и Школа танцев энтузиаста петербургского балета Акима Волынского. Тут же расположилась и открытая в ноябре «Вольфила». Постоянные сотрудники «Всемирки» получили в Елисеевском особняке собственные закутки для отдыха, работы и, при необходимости, теплого ночлега.
Гумилеву достался предбанник в монументальных купеческих ванных комнатах. С этого момента его распорядок жизни целиком зависел от домотопа (отдела домового отопления) на Моховой, где личный дровяной паек сотрудникам «Всемирки» отпускал конторщик Давид Левин. Выдавая дрова писателям, этот оригинал требовал в качестве чаевых поэтические экспромты в специальный альбом. Гумилев, предпочитавший общежитию домашний рабочий покой, усиленно пытался воздействовать на дровяника-эстета с помощью ронсаровских строф:
Левин, Левин, ты суров,
Мы без дров,
Ты ж высчитываешь триста
Мерзких ленинских рублей
С каталей
Виртуозней даже Листа[496].
Но стихотворные заклинания помогали плохо. Домотоп на Моховой большей частью простаивал, и Гумилев торопился из ледяной квартиры на Преображенской в спасительное тепло елисеевского предбанника:
Вот Николай Степаныч мчится
По Невскому, рассеян, дик,
Морозной пылью серебрится
Его курьезный воротник.
Дивит зевак его оленья
Доха – лапландских плод ловитв.
Ах, он рожден для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв…
В эпиграмме, забавлявшей обитателей «Дома Искусств», желаемое, как водится, выдавалось за действительное. Если навыки перевода и редактуры, приобретенные Гумилевым за минувший невероятный год, сделали его способным к любым условиям работы, то поэтическое вдохновение капризничало. Все эти месяцы он бился над «Географией в стихах», начав рассказ о пяти частях света, понятно, с Африки. Сначала все шло привычно. Стихи о Египте, Красном море, Алжире и Тунисе получились звонкими, запоминающимися, полными красивых описаний и звучных экзотических имен и названий – то, что нужно для мальчишек-школьников. Но потом (от недоедания, что ли?) он словно потерял власть над собственной речью. Стихотворение о борьбе англичан с африканскими повстанцами в Судане Гумилев даже не переписал набело. Навещая весной Ахматову в келье Фонтанного дома, он огорченно сетовал, что его дар универсального стихотворца-рассказчика, очевидно, иссяк:
– По-видимому, моя Муза просто впала в спячку…
Это было, впрочем, не совсем так. Скорее – Муза одичала и отбилась от рук. На занятиях в «Живом Слове» Гумилев, по старой памяти, еще посмеивался над символистами:
– Я в их ночные прозрения и ясновиденья вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. И писать тоже. А ночью надо спать.
Между тем с ним самим происходило теперь нечто подобное. Тратя попусту драгоценный керосин и дрова, Гумилев силился воскресить на бумаге африканские события и картины. На светлеющем небе одна за другой начинали таять звезды, гревшаяся у оконного стекла ворона, проснувшись, ворошила крыльями, а в сознании вдруг сами собой возникали строки, никак не связанные ни с Африкой, ни с географией, – какой-то странный потусторонний бред, непонятная достоевщина, которую он машинально записывал, не понимая зачем.
Началось это еще весной, на Пасху, у директора «Дома Литераторов» Николая Волковысского, получившего с оказией из какого-то южного далека белую муку для настоящих куличей и устроившего пир на весь мир. Среди незнакомых гостей была рыжая красавица, гордившаяся своими жаркими локонами и распускавшая их, по общей просьбе, до пят. Восхищенный и угощением, и огненной красавицей, Гумилев блистал красноречием ночь напролет, к утру задремал, попав в дикий осенний лес, перепутанный ветвями и корнями и такой пустынный, что разбойник не гнездился тут в кустах, и пещерки не выкапывал монах,
Только раз отсюда в вечер грозовой
Вышла женщина с кошачьей головой…
Тут-то он и проснулся. Стихотворение сложилось без всякого усилия с его стороны, и Гумилев прочитал гостям, обращаясь прямо к изумленной красавице:
Я придумал это, глядя на твои
Косы – кольца огневеющей змеи…
Так с тех пор пошло и дальше. Взбунтовавшаяся Муза откликалась на событие или переживание исключительно по какому-то одной ей понятному капризу. Гуляя по царскосельскому парку с Радой Поповой (идеальной слушательницей), Гумилев увлекся воспоминаниями, а вернувшись в город, сразу записал большое исповедальное стихотворение про память, ведущую жизнь, как за уздцы коня. Споря с марксистскими начетчиками в Пролеткульте, упомянул невзначай о библейском могуществе слова, и вдруг увидел этот начальный божественный глагол, розовым пламенем проплывший в небесной вышине… Гумилев сам не знал, как относиться к своевольным стихам. Правда, Чуковский твердил что-то о «болдинской осени», а Горький умилялся:
– Вот какой из Вас вырос талантище!
Но Горький всегда умилялся стихотворцам, а страсть Чуковского к безудержным гиперболам была известна всей России. Все же «Словом» Гумилев начал свое выступление на первом вечере «Петроградских поэтов», которым 29 декабря 1919 года «Дом Искусств» дебютировал перед городской публикой:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
Вероятно, в выходках Музы был хоть и неведомый, но благой смысл – таких оваций Гумилев еще не слышал. За кулисы к нему протолкался взволнованный Николай Оцуп, долго тряс руку и обрадовал неожиданной вестью: какой-то сумасбродный зритель желал срочно заключить договор на издание гумилевских стихов. Меценатом оказался некий инженер Крестин с Петроградской стороны, на квартире которого Гумилев немедленно получил щедрый аванс. Сделку отметили по-новогоднему пышно, шумно и пьяно (волшебный инженер жил на широкую ногу). Попрощались, когда стало рассветать. Над куполами мечети и храма рваными хлопьями вилась метель. Потревоженные вороны гомонили в призрачном саду. Мост уходил бесконечной дугой в темное снежное марево. Вдруг в пустоте и буре кромешной распространилось сияние. Из растворившейся метели, переливаясь огнями, возник гремучий вихрь, и ослепленный Оцуп, отпрянув, едва успел различить красный борт проносящегося трамвая.
– Откуда он взялся в такую рань?!
Спутница Оцупа смотрела на него изумленно.
А Гумилев исчез.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК