XVI
«Черные гусары». Позиционные бои в Курляндии. В лазарете Большого царскосельского дворца. «Привал комедиантов». «Армянский вечер» в Тенишевском училище. Анна Энгельгардт и Ольга Арбенина. Уланский праздник в Царском Селе. Александра Федоровна. Луцкий прорыв. Встреча с императрицей и великими княжнами. Новые карьерные горизонты. Огорчения Маргариты Тумповской. Направление в крымскую здравницу. Слепневские дни.
В 1813 году в битве при Кацбахе генерал Гебхард Блюхер – будущий фельдмаршал и без пяти минут победитель Наполеона – принял гусарскую гвардию императора Александра Благословенного, геройски отразившую натиск противника, за своих прусских «гусаров смерти». В восторге он ринулся поздравлять победителей.
– Мы не прусские гусары смерти, а русские бессмертные! – отрапортовал Блюхеру полковник князь Валериан Мадатов.
В память о Кацбахе знаком александрийцев стал тот же, что и у блюхеровских гвардейцев, серебряный мальтийский крест с изображением «адамовой главы» (черепа со скрещенными костями). Черная форма «бессмертных гусар» с серебряными галунами, будучи одной из самых роскошных в русской армии, напоминала в то же время монашескую схиму – девизом их было «vincere aut mori», победа или смерть; третьего не давалось. В начале войны 5-й Александрийский полк отличится в Польше, затем во время Горлицкого прорыва, героически сдерживал натиск германских войск, а во второй половине 1915 года был отведен за Западную Двину в резерв и больше в активных боевых действиях не использовался. Николай II, приняв Верховное главнокомандование, приберегал верных александрийцев на самый крайний, роковой случай. Среди обер-офицеров здесь была особенно распространена присущая гвардии армейская кастовость, и они встретили щеголявшего в новеньком доломане прапорщика из шпаков, да еще вдобавок стихоплета, с недоверием и любопытством.
– А вот, скажите, пожалуйста, – преувеличенно вежливо спрашивали Гумилева, – правда ли это, что наше время бедно значительными поэтами? Вот если мы будем говорить военным языком, то, кажется, «генералов» среди теперешних поэтов нет.
– Ну, нет, почему так? – отвечал Гумилев. – Блок вполне «генерал-майора» вытянет.
– Ну, а Бальмонт в каких чинах, по-Вашему, будет?
– Ради его больших трудов ему «штабс-капитана» дать можно.
На второй день пасхальной седмицы гусарские эскадроны выдвинулись из ближнего тыла на передовую, сменив в окопах на берегу Двины каргопольских драгун. Гумилеву пришлось привыкать к новым боевым условиям. Ни дерзких конных разведок, ни сторожевых разъездов, ни лихих кавалерийских атак не было. За полгода его отсутствия армии Северного фронта зарылись в землю, превратив передовую линию в сплошной укрепленный рубеж с блиндажами и капонирами, проволочными заграждениями, минными ловушками, хитроумной системой проходов и наблюдательных постов. На германском берегу виднелись точно такие фортификационные лабиринты; за ними вдалеке реял привязной аэростат наблюдения. С наступлением темноты над серебристой рябью воды с той и другой стороны время от времени лопались шипящие ракеты, озаряя белым безжизненным пламенем береговые откосы. Днем над позициями изредка проносились одинокие германские и русские аэропланы, а однажды величаво проплыл, отбрасывая исполинскую тень, четырехмоторный «Илья Муромец».
Между враждующими берегами шла вялая ружейная перестрелка, не приносящая никому ощутимого вреда. Иногда с германских батарей посылали снаряд-другой в сторону железнодорожной станции Ницгаль, приметной из-за возвышающегося над лесными кронами костела. В ответ русские производили выстрел по местечку Ружа, где, по данным разведки, находился склад боеприпасов. Казалось, что основной заботой как своих, так и германских командиров является совершенствование укреплений: ночью, под покровом темноты, вдоль обоих берегов велись интенсивные окопные работы. Это спокойствие было, конечно, обманчивой иллюзией. На девятый день боевого дежурства александрийцев артиллеристы дотянулись-таки до германского арсенала. Над Ружей полыхнуло зарево, загрохотали взрывы. Ночью по Двине заметались лучи прожекторов, нащупывая цели на русском берегу, а едва рассвело, начался интенсивный обстрел всей линии обороны. Хуже всего пришлось гумилевскому эскадрону, находившемуся не в окопах, а в обеспечении в фольварке Авсеевка, куда пришелся основной удар. Германские батареи гвоздили день напролет, разнесли скотный двор и зажгли хозяйственные постройки вокруг центральной усадьбы и усадебной рощи, прикрывавшей 4-й эскадрон. Под разрывами снарядов до позднего вечера весь личный состав во главе с ротмистром Андроником Мелик-Шахназаровым и начальником участка обороны подполковником А.Е. фон Радецким мужественно боролся с огнем. Помогли подоспевшие гвардейские саперы – рощу и господский двор, имевшие важное тактическое значение, совместными усилиями удалось отстоять. «Молодцам гусарам за самоотверженную работу спасибо», – отметил в приказе командир полка.
Боевое дежурство александрийцев завершалось в полночь с 25 на 26-е апреля, когда внезапный ливень, не уступавший в свирепости тропическим собратьям, превратил все дороги вокруг в реки жидкой грязи. Выбирая менее разъезженный путь, эскадроны, хранимые ночным сумраком, двинулись от фронта по окольным проселкам и к утру благополучно добрались до фольварка Рандоль, хотя иззябшие и вымокшие до нитки. Был дан приказ на отдых. В 4-м эскадроне «обмывали» повышение командира Акселя фон Радецкого. «Во время обеда, – вспоминал поручик Карамзин, – вдруг раздалось постукивание ножа о край тарелки и медленно поднялся Гумилев. Размеренным тоном, без всяких выкриков, начал он свое стихотворение, написанное к этому торжеству. К сожалению, память не сохранила мне из него ничего. Помню только, что в нем были такие слова: «Полковника Радецкого мы песнею прославим…» Стихотворение было длинное и было написано мастерски. Все были от него в восторге. Гумилев важно опустился на свое место и так же размеренно продолжал свое участие в пиршестве». Про легковесное прошлое нового обер-офицера уже никто не вспоминал. Напротив, в полку прошел слух, что новичок-прапорщик состоял раньше при дворе африканского царя, держал в страхе орды людоедов и обладал гаремом черных одалисок. Бывалые гусары стали поглядывать с уважением, а добрейший Радецкий на дежурный вопрос «ну, как там у тебя Гумилев?» отвечал уверенно:
– Да, да, ничего. Хороший офицер. И, знаете, парень хороший…
В его устах это было высшей похвалой.
Между тем хороший парень хандрил. Как и год назад, появился лихорадочный жар, загонявший в постель. Вместо запланированных полевых учений по настоянию полкового врача пришлось остаться на квартире. Отлеживаясь, он вспомнил наконец о существовании Тумповской и, с опозданием на полтора месяца, подал весточку:
«Мага моя, я Вам не писал так долго, потому что все думал эвакуироваться и увидеться; но теперь я чувствую себя лучше и, кажется, остаюсь в полку на все лето. Мы не сражаемся и скучаем, я в особенности. Читаю «Исповедь» блаженного Августина и думаю о моем главном искушении, которого мне не побороть, о Вас. Помните у Нитше – «в уединении растет то, что каждый в него вносит»…»
Возможно, он рассчитывал, что длительная военная отлучка вдали от семейных ссор и любовных соблазнов как-то сама собой определит его дальнейшую «штатскую» судьбу. Но вышло иначе. Заметив, что к лихорадке прибавился кашель и легочные хрипы, полковой врач убоялся чахотки и настоял на немедленной «эвакуации»… в Царское Село. Оказавшись вновь в Петроградской губернии, Гумилев поступил в лазарет, развернутый в Большом Екатерининском дворце. До особняка на Малой было несколько минут ходьбы. Но навестить болящего воина оттуда никто не явился – накануне все переехали в Слепнево! Необычно ранние и щедрые дачники, ускорившие отъезд, возникли, должно быть, по ахматовской «Молитве» – Гумилев, в самом деле, словно нарочно «отнимался» от жены и домашнего круга.
Зато у нового больного в Большом дворце наверняка побывала Вера Игнатьевна Гедройц – и для врачебного осмотра, и с дружеским визитом, и уж, конечно, для рассказа о хлопотах императрицы за устроение судьбы некоего гусарского прапорщика. Последний месяц Гедройц приходилось оперировать без своей лучшей хирургической сестры. Александра Федоровна с великими княжнами гостила в Ставке, утвердившейся ныне в Могилеве; оттуда августейшее семейство должно было направиться в Крым на открытие военной санатории. Гумилев был растроган. Его благодарственное «Послание в путешествие Ее Императорскому Величеству и Их Императорским Высочествам Великим Княжнам Татьяне и Ольге» зазвучало одической медью Державина и Петрова[421] и было немедленно вручено Гедройц для быстрой передачи по каналам придворной связи.
В первые же дни пребывания Гумилева в лазарете Большого дворца выяснилось, что источником тревоги была не чахотка, а тяжелый бронхит. Трудолюбивые медики и предупредительные сиделки, любовно отобранные Александрой Федоровной, принялись усердно врачевать «черного гусара», имя которого было у многих на слуху. Тот, быстро выздоравливая, с интересом наблюдал любопытные картинки быта военно-медицинского учреждения, помещавшегося (в буквальном смысле) в самом сердце придворной императорской России. Не ведающий смертной боли, крови и рвоты Придворного госпиталя, где трудились Гедройц, императрица и великие княжны[422], лазарет Большого дворца специализировался на легкораненых и недужных незаразными болезнями. Осанка, речь и манеры большинства здешних сестер милосердия определенно указывали на высокое происхождение. Если к себе на Госпитальную улицу Гедройц забирала лучших из лучших, то под своды дворцовых полуциркулей Растрелли попадали любезнейшие из любезных. Утопающий в весенней зелени, среди лебединых кликов, соловьиных трелей, благоухания оранжерей и боскетов, дворцовый лазарет был любим вельможными благотворителями и представителями царствующего дома, охотно посещавшими благообразных ратников в чистых повязках и выздоравливающих офицеров. Гумилев забавлялся, исподволь наблюдая, как крохотная вдовствующая императрица Мария Федоровна, знаменитая своим невообразимым русско-немецким выговором, строго допрашивает испуганного бородатого дылду в пижаме:
– Ну как твое пузо? Болит? Нет? Это хо-ро-шо!..
Сам Гумилев чувствовал себя настолько окрепшим, что, пользуясь положением знакомого Веры Игнатьевны (с которой никто не хотел связываться), стал потихоньку самовольничать, исчезая из палаты во второй половине дня, когда все предписанные лечебные процедуры были исполнены. Удивленные его внезапными вечерними набегами Шилейко и Ляндау сообщали новости. Главнейшим было недавнее открытие Борисом Прониным «Привала комедиантов», нового театрального «подвала» – на этот раз прямо под известным всему городу художественным ателье Добычиной в доме Адамини. В «Привале» уже учредили «Вечера поэтов», и Гумилев, по всей вероятности, впервые очутился на углу Марсова поля и набережной Мойки как раз в разгар стихотворного действа. Прибывающих гостей, по обыкновению, встречал Пронин; у ног его крутилась лохматая Мушка, радуя ветеранов «Бродячей собаки» знакомым тявканьем. Но, помимо приветного лая, окружающее мало сочеталось с прокуренной, шумной и уютной теснотой незабвенного подвала на Михайловской площади. Там царила вдохновенная и бескорыстная импровизация, здесь – искусный расчет на утвердившуюся популярность «театрализации жизни» среди состоятельной городской публики. При новом «подвале» предполагалась постоянная труппа с репертуаром, нумерованные места перед эстрадой бронировались загодя. Досужих безденежных «господ членов петроградского художественного сообщества» вежливо спроваживали «смотреть представление из другой комнаты, где все прекрасно видно» (впрочем, и там моментально подскакивал любезный лакей с салфеткой и меню). «В общем, получился какой-то эстетический, очень эстетический, но все же ресторан, – подытоживал Георгий Иванов. – Публике нравилось. Публика платила дорогую входную плату, пила шампанское и смотрела на Евреинова в судейкиных костюмах…». Впрочем, Евреинова и Мейерхольда в «Привале комедиантов» вскоре потеснили супруги Сазоновы с «аполлоновскими» марионетками. «Сила любви и волшебства» давалась в мае постоянно, с неизменным успехом. Для кукольных представлений новый подвал подходил идеально. Судейкин наглухо вычернил стены и потолок, броско расписал снежно-белые ставни окошек, изобразил на сводах коварную маску-бауту в компании весельчака Труффальдино. Два остальных зала населили средневековыми французскими гуляками с румяными пейзанками, трактирщиком, ярмарочными жонглерами и пр. Оставалось лишь вообразить, как в этом великолепии будут выглядеть живописные восточные фантазии художника Кузнецова[423], взявшего на себя подготовку представления «Дитяти Аллаха»…
Встреченные в «Привале» знакомцы толковали про грядущий «армянский вечер», который устраивал в Тенишевском училище на Моховой прибывший из Москвы Брюсов. Затея была не столько эстетическая, сколько общественная. Переводы стихов средневековых армянских лириков напоминали слушателям о нынешних жертвах учиненной турками резни[424]. Кроме того, вспоминался и триумф генерала Юденича, взявшего в апреле Трапезонд. Прийти на Моховую в александрийской обер-офицерской форме с «Георгиями» было и патриотично, и лестно; вечером 14 мая Гумилев снова исчез из госпиталя. В проходе из фойе в тенишевский амфитеатр он поспешно посторонился, пропуская очень грустную девушку в розовом платье, которая, скорбно опустив глаза, казалось, ничего не замечала перед собой. Снова шагнул в амфитеатр и замер: та же девушка в розовом, только веселая-веселая, вновь шла навстречу. Оторопев, Гумилев смотрел, не отрываясь. Чаровница же, задев плечиком, бросила насмешливый взгляд. Рампа зажглась, заметно постаревший Брюсов под дружные аплодисменты показался за кафедрой. Но странное происшествие не выходило из головы, отвлекая Гумилева от происходящего на эстраде.
– Мы, русские, – сурово чеканил Брюсов, – как и вся Европа, вспоминаем об армянах лишь в те дни, когда им нужна бывает рука помощи, чтобы спасти их от поголовного истребления озверевшими полчищами султана. Между тем есть у армян более высокое право на наше внимание и на внимание всего мира: та исключительно богатая литература, которая составляет драгоценный вклад Армении в общую сокровищницу человечества…
А Гумилев никак не мог собраться с мыслями. Только когда божественные строки Ованнеса Тылкуранского зазвучали в благоговейной тишине, он пришел в себя:
Жестокая! Глаза твои учить могли бы палачей,
Ты всех влечешь в тюрьму любви, и бойня – камни перед ней!
О! сердце ты мое сожгла, чтоб углем брови подвести.
О! кровь мою ты пролила, чтоб алый сок для ног найти[425].
Гумилев энергично закрутил головой. Розовое платье светлело где-то на верхних рядах. Соседи зашикали на него со всех сторон.
– Виноват! Не знаете ли ненароком, кто она? Та, в розовом?
– Тише! Тише!.. Кажется, Никса Бальмонта сводная сестрица.
В антракте Гумилев отыскал поэта-музыканта из «Северных записок».
– Николай Константинович, представьте меня Вашей сестре!
Со своим единоутробным братом – playboy-ем из Оскара Уайльда, огненно-рыжим, румяным, надменным и велеречивым, с чуть заметным нервным тиком, – темноволосая и кареглазая Анна Николаевна Энгельгардт имела мало общего. Была она безнадежно грустна и молчалива, отвечала односложно; монгольские скулы предательски окрашивал стыдливый румянец. Внезапно, словно узрев избавление, она подняла голову:
– Николай Степанович, вот моя подруга… Оля! Николаю Степановичу Гумилеву будет очень приятно с тобой познакомиться!..
– Вы – Гумилев?! Поэт!! Герой!!! Путешественник по Африке!!!
Восторги обрушились на Гумилева прежде, чем Энгельгардт успела представить ему Ольгу Николаевну Арбенину. Дочь знаменитого трагика Александрийского театра обладала темпераментом покойного родителя[426]. Гумилев только переводил глаза с одной подруги на другую. Сходство было тем более поразительным, что внешних совпадений имелось, в общем, не так уж и много. Даже оттенки модных в весеннем сезоне платьев из розового фая[427] разнились – ярко-розовый у Энгельгардт и дымно-розовый у Арбениной. Тем не менее казалось, что это не два разных человеческих существа, а зеркальные отражения одной и той же миловидной девушки в противоположных состояниях, меланхолическом и озорном. Как понятно, веселый двойник немедленно оттеснил назад своего печального протагониста. Арбенина бойко затараторила о стихах и поэтах. Слушая ее, Энгельгардт, впервые, робко улыбнулась и, поймав паузу, восхищенно вздохнула:
– Какая ты умная! А я стою и мямлю не знаю что.
Она изъяснялась с детской примитивной точностью суждений, вызывающей у окружающих неловкость.
В гардеробе Гумилев помедлил, ожидая Арбенину.
– Я почувствовал почему-то, – сказал он, подавая накидку, – что буду Вас очень любить. Я надеюсь, что Вы не prude[428]. Приходите завтра к Исаакиевскому собору.
– Это мне очень далеко. Впрочем, вот номер, телефонируйте.
К Арбениной спешила пожилая наперсница, по виду экономка из чухонок. Гумилеву оставалось откланяться. Задумавшись, он помедлил на тротуаре у выхода.
– Как мило! Вы хотите меня проводить?! Тут недалеко, а Никсу надо на Васильевский.
Гумилев предложил Анне Энгельгардт опереться на его руку и, поймав благодарный взгляд, неспешно двинулся с ней в сторону Симеоновской улицы. Задержавшись у ограды храма, неспешно осенил себя крестом, машинально отметив, что молчаливая спутница творила рядом крестное знамение по-народному широко, с поясным поклоном, как крестятся простые крестьянские бабы.
Анна Энгельгардт жила с родителями и младшим братом на перекрестке Бассейной и Эртелева переулка, напротив знаменитой на всю Россию газетно-журнальной твердыни «Товарищества А. С. Суворина „Новое время”». В «Новом времени» печатался ее отец, популярный беллетрист и критик, автор двухтомной «Истории русской литературы XIX столетия»[429]. В писательском мире Николай Энгельгардт слыл неисправимым чудаком-романтиком. Он изъяснялся на высокопарном языке журнальных патриотов времен наполеоновских войн, мог в припадке умиления бросить в кружку церковных пожертвований золотой брегет[430], был падок на всевозможную мистику – да так, что неделями, оставив дела, не выходил из кабинета, исследуя китайскую «царственную таблицу 214-ти ключевых знаков». О его браке со скандальной красавицей Ларисой Гарелиной, первой женой Бальмонта, ходили легенды: якобы, влюбившись внезапно без памяти, Энгельгардт совершил с другом-поэтом матримониальный «обмен», уступив собственную невесту прямо во время помолвки[431]. Так или иначе, но новорожденная Анна Энгельгардт, действительно, была «записана» на Бальмонта, пока ее настоящему родителю не удалось выправить щекотливое положение и «переписать» дочку на собственное имя. Сын Бальмонта также вырос у отчима, однако, достигнув совершеннолетия, при первой возможности поспешил отделиться. Судя по всему, детям в доме романтика жилось не сладко.
– Никс говорит, что у нас настоящая «пошехонская старина», как у Салтыкова. Скандалы, ссоры… Я теперь тоже хочу жить у Никса, да младший, Шура, захворал. Еле выходили.
Вернувшись в царскосельский госпиталь полуночником, Гумилев переждал возмущение местного начальства, два дня строго придерживался всех врачебных предписаний, а на третий, упросив смущенную сиделку, телефонировал по дежурному аппарату на квартиру Арбениной.
– Сегодня? Сегодня я никак не могу, – голос даже сквозь обычные эфирные помехи звучал смело и насмешливо. – Но я не отказываюсь. Увидимся завтра.
Гумилев пожал плечами и, вновь запросив телефонистку, достал другую карточку с номером.
Форма сестры милосердия очень шла Анне Энгельгардт. Кружась с Гумилевым по аллеям Летнего Сада, она неспешно рассказывала про сестринские курсы и свой госпиталь («Прямо на нашей улице, так повезло»). Говорила, впрочем, что с трудом выносит службу и, когда война окончится, непременно попробует другое – танцы, например, театр или музыку. Вновь беззлобно жаловалась на домашних. Отец, кроме своей китайской грамоты, ничего знать не хотел, не занимался ни доходным домом в Смоленске, ни имением в Финляндии, мало заботясь, что семья еле сводит концы с концами. Мать, постарев и подурнев, совсем помешалась на ревнивых подозрениях. Поскольку муж-затворник не давал предлога для супружеского гнева, она повадилась вымещать все на его книгах, самовольно вызывая букиниста и сбывая ненавистные тома целыми корзинами.
– И смех и грех. А меня они почти не замечают. И никогда не замечали. Вот и выходит, что нет у меня ни отца, ни матери.
Беседовать плавно и даже увлекательно ей удавалось, лишь когда речь шла о предметах, прямо касающихся ее непосредственных жизненных забот. В другом она моментально терялась, краснела, отвечала невпопад и «мямлила». Между тем она была начитана, водила знакомства в «Студии» Мейерхольда, посещала вместе с братом литературные вечера, с восторгом вспоминала о Бальмонте-p?re[432], с которым впервые виделась прошлой осенью и который обещал непременно позаботиться о ее будущем танцовщицы или актрисы:
– Обещал словно бы заново меня удочерить!
Прохожая публика задерживала взгляд на великолепной паре – блестящий офицер-александриец и изящная сестра милосердия, сошедшие с недавних открыток военной Пасхи. Встречались знакомые. Гумилев церемонно раскланивался. Вдруг он застыл: «синдика № 1» весело приветствовал «цеховик» Всеволод Курдюмов.
Под руку с ним была Ольга Арбенина.
«Мужчины поговорили, – вспоминала Арбенина. – Аня имела вид смущенный, девический и счастливый, а я собрала все свое нахальство и какой-то актерский талант и переглянулась с Гумилевым, как в романах Мопассана». На следующий день, едва увидев забавницу, Гумилев, без особых церемоний, пошел в решительную атаку, вручил «Жемчуга» с надписью: «Оле – «ол?»! Отданный во власть ее причуде юный маг забыл про все вокруг…»[433] – и пообещал, что немедленно примется за такую же объемную книгу, обращенную лично к ней.
– На днях я написал послание великой княжне Ольге Николаевне Романовой. Но теперь моя принцесса, моя царица – Вы, и все мои стихи отныне посвящены только Ольге Николаевне Арбениной!
Арбенина, ничуть не смущаясь, беспечно отвечала, что ее мечтой всегда было принадлежать поэту и будить вдохновение. Гумилев развел руками:
– Ну, тогда это сама судьба! Посудите! Бальмонт уже стар, Брюсов с бородой, Блок начинает болеть, Кузмин любит мальчиков… Вам остаюсь лишь я!
В кабинете неприметного ресторана близ Лавры, на Старом участке Невского проспекта, Арбенина одарила Гумилева поцелуями без счета. Вдруг она решительно отстранилась, порываясь уйти.
– Могу ли я хотя бы надеяться… – растерявшись, взмолился он.
– А это будет зависеть, – обернулась она в дверях, – от того, сколько германцев Вы убьете в мою честь!
Расставшись с кровожадной и страстной валькирией, Гумилев припомнил кроткую Анну Энгельгардт и подивился странной прихоти судьбы, сотворившей единый облик для такого разного человеческого содержания. В сущности, это было находкой для новой романтической пьесы – героиня, поделенная на два разных лика, дневной и ночной. А вслед за ней весь мир пьесы делился на неразрывно соединенные противоположности, искушающие главного героя – поэта, пророка, вождя:
Ах, двойному заклятью покорный,
Музыкальный магический ход
Или к гибели страшной и черной
Или к славе звенящей ведет.
На этот раз в Большом дворце с беглецом обошлись почему-то необычайно любезно, на отлучку нисколько не пеняли и просили непременно быть завтра, в Вознесение, на молебне и завтраке в уланском лазарете по случаю полкового праздника. Приветствуя перед храмом былых однополчан, он заметил приближающуюся группу высших офицеров; в глаза сразу бросилась тонкая фигура в уланской форме, слишком изящная среди матерых кавалеристов. Через секунду, различив знакомые черты императрицы, Гумилев вытянулся, как все вокруг, во фронт, приметный среди синих мундиров черным доломаном александрийского прапорщика. Во время завтрака он был представлен. Александра Федоровна благодарила его за «Послание в путешествие», как показалось, преувеличенно горячо похвалив запомнившиеся строки. Она выглядела взволнованной. Гумилев, разумеется, не знал, что во время воспетого им майского «путешествия» из Могилева в Крым императрица, по просьбе Государя, негласно побывала в Киеве и Виннице, в войсках командующего Юго-Западным фронтом генерала Брусилова, которому после всех прошлогодних поражений и длительного тревожного затишья предстояло вновь наступать. Счет шел на дни и часы. Одновременно на множестве удаленных друг от друга участках тысячеверстного фронта шла лихорадочная подготовка. Противник, видя стремительно нараставшую опасность, не знал, как распорядиться резервами, теряясь в определении места главного удара русских. Сутки спустя после того, как Гумилев в Царском Селе принимал благодарность от императрицы, на юго-западных фронтовых рубежах заговорила артиллерия, по-разному дозируя ярость на 13 обнаружившихся точках прорыва и превратившись на участке под Луцком в испепеляющее море огня. Через разбитые окопы и разрушенные заграждения в 80-километровый прорыв устремилась 8-я армия генерала Каледина, захватив на второй день наступления Луцк, а неделю спустя разгромив наголову противостоявшую 4-ю австро-венгерскую армию эрцгерцога Иосифа-Фердинанда. В это же время вспомогательные удары по остальным направлениям дырявили и расщепляли австрийскую оборону, так что весь южный фланг стал вдруг рассыпаться, как проточенная напором весеннего паводка ветхая плотина. Потери австрийцев были чудовищными, невосполнимыми и сокрушительными для военной машины Габсбургов. Луцкий прорыв вызвал всеобщее смятение в умах как врагов, так и союзников Российской Империи. «Мало эпизодов Великой войны более поразительных, нежели воскрешение, перевооружение и возобновленное гигантское усилие России в 1916 году», – писал, выражая общее настроение, главный оракул британской политики Уинстон Черчилль.
А в Царском Селе ликовали! В эти радостные дни Гумилев вновь виделся с императрицей. В форме сестры милосердия она, вместе со старшими великими княжнами, как обычно, обходила пациентов лазарета в Большом дворце. Гумилев получил портреты с автографом, Евангелие с надписью и образок Казанской Божьей Матери. Усадив собеседника на койку, Александра Федоровна опустилась рядом на табурет, странно напоминая своим белым платом и красным крестом на груди Анну Энгельгардт. Мягко, но настоятельно она советовала не спешить с выпиской, а хорошенько отдохнуть и полностью восстановить силы в новой крымской здравнице, которой, по-видимому, осталась очень довольной. Наслышанный от Гедройц про увлеченность Александры Федоровны идеей реабилитации пациентов Царскосельского эвакуационного пункта в южных санаториях, Гумилев счел ее слова за обычный минутный каприз – и ошибся:
– Что бы Вы сказали, если представится возможность командовать воздухоплавательной станцией на Аланде? Место это очень ответственное, опасное – там нужны люди смелые, решительные, талантливые и, главное, верные. Такие, как Вы, – видя изумление собеседника, Александра Федоровна улыбнулась. – У нас еще будет возможность поговорить. Подумайте. А пока набирайтесь сил, я распоряжусь насчет Крыма.
Гумилев, разумеется, был наслышан о морской базе на Аландских островах – северном форпосте российского флота у входа в Ботнический залив. Возможно, он даже знал, что там, помимо гарнизонов, крепостей и обычных корабельных стоянок, базируются русские и английские субмарины, действующие на балтийских коммуникациях. Командный пост в таком районе был назначением незаурядным. Боевые аэростаты, следящие за морскими просторами, и аэропланы, атакующие корабли противника с воздуха, поразили воображение. Маргарита Тумповская, вновь обретенная Гумилевым в Петрограде, вспоминала, что он был «очень обрадован предложением», оживленно развивая новые и новые дерзкие планы воздушной обороны побережья.
Но Тумповскую проекты реорганизации сторожевого воздухоплаванья в Ботническом заливе не увлекали. Она ревновала и ссорилась. «Был случай, – рассказывала Тумповская, – когда я задумала с ним (Гумилевым) разойтись и написала ему прощальное, разрывное письмо. Он находился тогда в госпитале, болен воспалением легких. Несмотря на запрет врача, приехал ко мне тотчас, подвергая себя опасности любого обострения. Не знаю, разошлись ли мы с ним тогда, или сошлись еще больше…»
Впрочем, ревность Тумповской не имела оснований. Очередной телефонный звонок к Арбениной отнял все надежды – Гумилеву почему-то было наотрез отказано во встречах и даже в переписке. Анна Энгельгардт простодушно пояснила: у подруги несколько лет назад произошла грустная «история» с поэтом Чернявским.
– Оля долго не показывалась на людях, да и сейчас ходит всюду только в сопровождении бонны Амалии, а на свидания сбегает тайком. Вероятно, ее опять за что-то наказали. А вот я буду рада получать Ваши письма. Летом я с братом буду в Иваново-Вознесенске у родни. Хотите, приезжайте к нам в гости!..
Решительное вмешательство императрицы пробудило вокруг Гумилева работу штабных бюрократов. До конца месяца ему выплатили все задолженности по военному содержанию, продлили отпуск и оформили направление в «Дом Ее Величества» в Массандре «с оставлением на учете при Царскосельском эвакуационном пункте». Ожидая отправления из Царского Села очередного эшелона в Крым, Гумилев смог на несколько дней выбраться в Слепнево, поразив местных деревенских баб серебряными галунами и гусарской шапкой из мерлушки: высокий, красивый, интересный, «прямо не насмотришься». «Я была свидетельницей, – рассказывала дворовая крестьянка, – как он в саду играл со своим сыном, рассказывал ему о войне, объяснял, что такое окопы. А вечером к ним приехали гости, возможно, соседи по имению. Я их, к сожалению, не знаю. Было слышно, как кто-то играл на пианино или фисгармонии, кто-то пел». Дни стояли очень холодные, и несколько раз выпадал снег, воспетый Ахматовой в стихотворении, эпиграфом к которому стали строки Псалтири (6.7): «Утомлен я воздыханиями моими: каждую ночь омываю ложе мое, слезами омочаю постель мою»:
Прозрачная ложиться пелена
На свежий дерн и незаметно тает.
Жестокая, студеная весна
Налившиеся почки убивает.
И ранней смерти так ужасен вид,
Что не могу на Божий мир глядеть я.
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья[434].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК