X

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Сезон неудач». Письма Ольги Высотской. Огорчения в Академии Наук. «Актеон». Вторая «Тучка». Завершение «триумвирата». Фиаско в «Аполлоне». Нестроения в «Цехе поэтов». Триумф футуристов. К. Д. Бальмонт. «Готианская комиссия». «Северные записки» и салон Софьи Чацкиной. Новый, 1914-й. Татьяна Адамович.

Денежные неурядицы, заставившие Гумилева пропустить намеченный пароходный рейс, провести чуть не месяц с пустыми карманами в Джибути и добираться до родины по четырем морям на «перекладных», были лишь первыми сполохами затяжной грозы, разразившейся над ним сразу после возвращения. Путешественники прибыли в российскую столицу в середине сентября. Дачный сезон в Слепневе еще не завершился, но в Петербург уже приехала Ахматова, поселившаяся у отца. Радостный Гумилев поспешил на Крестовский остров, где проживал теперь почтенный отставник, – там гром и грянул. Не слушая приветственных излияний мужа, Ахматова брезгливо протянула ему связку почтовых конвертов.

Это были любовные письма Ольги Высотской. Ахматова наткнулась на них еще в апреле, только проводив Гумилева в Африку (Анна Ивановна в недобрый час попросила невестку прибрать бумаги в царскосельском кабинете). Изящная актриса из «Бродячей собаки» была героиней упоительной тайной интриги победного прошлого сезона – из тех интриг, которые, по глубокому убеждению Гумилева, «прекрасно уживались» с его бессмертной любовью к жене. Однако объяснить это сейчас Ахматовой, чужой и потемневшей, Гумилев не мог. Слова не находились, да еще, как на грех, не удавалось согнать с лица ненужную уже улыбку. А Ахматова, вручив остолбеневшему мужу злосчастные письма, спокойно и деловито говорила, что между ними «все кончено» и что, если Гумилев желает сохранять для сына и домашних видимость семейного благополучия, то следует «перестать интересоваться интимной стороной жизни друг друга».

Вот и наступил конец семье! Гумилев, лучезарно улыбаясь, молчал, силясь понять. На исходе минувшей зимы Высотская уехала к родным в Москву. По пути в Африку он отправил ей из Константинополя открытку: «Целую ручки и всегда вспоминаю, напишите в Порт-Саид в июле месяце, куда привезти Вам леопардовую шкуру». Шкуру леопарда (точнее – черной пантеры) он, точно, добыл, но ?дреса для доставки так и не получил. Роковая женщина возникла в жизни Гумилева мимолетным пленительным призраком и, как призрак, бесследно исчезла навсегда. Такая уж была судьба Ольги Высотской! Приехав из Москвы покорять столицу, она танцевала босоножкой в камерных постановках Михаила Фокина, входила в труппу «Старинного театра» Евреинова, была очень дружна с Мейерхольдом, но запомнилась – только перчаткой, перекинутой через обруч большой люстры «Бродячей собаки» в ночь открытия. Перчатка Высотской, белая и узкая, осталась висеть в пронинском подвале интригующим символом, когда самой ее владелицы в Петербурге уже и в помине не было. Перчатка эта стала одним из фетишей эпохи, источником сказаний и легенд. Больше от красавицы актрисы не осталось ничего. Много это или мало – можно только гадать[346].

Бури продолжали бушевать над головой Гумилева. В Музее этнографии, куда он до конца сентября сдавал многочисленные коллекции, директор Радлов учинил подробное дознание об опоздавших в Дире-Дауа денежных переводах. Гумилев, нисколько не повинный в сбоях отечественной и абиссинской бюрократии, неожиданно оказался в малопочтенной роли ответчика, не сумевшего распорядиться казенными средствами. Объяснения он дал, разумеется (дело уладилось), но был обескуражен. Прошагав по заданию Академии Наук тысячу верст по африканским просторам, он явно рассчитывал на какие-то более радостные знаки благодарности, чем только отвод подозрения в растрате[347]. Путевые записи были убраны подальше в стол. Абиссинские сувениры и реликвии, вместе с пресловутой шкурой пантеры, так и валялись нераспакованными. Вместо Африки Гумилев обратился к древней Элладе и написал пьесу о легкомысленном царевиче Актеоне. Возомнив себя сыном небес, Актеон полюбил лунную богиню Диану и поплатился за дерзость, превратившись в «пугливого оленя»:

А сыночек-то в шерсти и с рогами,

Хуже самого последнего сатира.

Свое новое творение Гумилев не комментировал, только внимательно выслушивал все мнения и догадки. Вскоре в родных стенах ему стало совсем невмоготу. К счастью, в университете как раз подходил осенний семестр. Покинув Царское, он забился на «Тучке», рассчитывая на возобновление прежней студенческой дружеской круговерти. Но «триумвират» уже не складывался. Шилейко в мае женился, покинул общежитие и перебрался на Пески устраивать семейное гнездо. Расстроенный Гумилев, узнав новость, только зло съязвил:

– По всей вероятности, этот брак – дань благодарности невесте, за то что она воспитала мать жениха!

Избранница Шилейко, учительница рисования Софья Краевская, под стать мужу, была существом без возраста. Шумеролог относился к ней с тиранической суровостью древних владык: жестоко ревновал по малейшему поводу, запрещал пудриться, завивать волосы, отлучаться без спросу и вести досужие разговоры. Его патриархальное благоденствие воспел Осип Мандельштам, навестивший супругов:

– Смертный, откуда идешь? – Я был в гостях у Шилейки.

Дивно живет человек – смотришь, не веришь очам!

В креслах глубоких сидит, за обедом кушает гуся,

Кнопки коснется рукой – сам зажигается свет.

– Если такие живут на Четвертой Рождественской люди,

Путник, скажи мне, прошу, как же живут на Восьмой?

Михаил Лозинский побывал летом с супругой в Италии, по возвращении – принял место первого секретаря редакции «Аполлона». Новая должность поглотила все его время. «Гиперборейские пятницы» стали редкостью, тем более что сам «Гиперборей», открыв сезон гумилевским «Актеоном», тут же безнадежно забуксовал. Деньги, пожертвованные на издание, иссякли, а интерес столичных читателей к стихам и критике «Цеха поэтов» после учиненного акмеистам разгрома заметно упал.

– Послушайте, как запаздывает ваш журнал, – пеняли Лозинскому. – Что подумают подписчики?

– Вы правы, – мрачнел Лозинский. – Действительно, неудобно.

Вдруг лицо его прояснялось:

– Ну, ничего – я им скажу…

Ближе к зиме обнаружилось, что в семье Лозинских грядет прибавление. Заботы в доме в Волоховом переулке окончательно устремились в сторону от литературных собраний. Обильные дружеские пирушки отошли в область ностальгических воспоминаний, что также не преминул отметить Мандельштам:

Сын Леонида был скуп, и крат?ры хранил он ревниво,

Редко он другу струил пенное в чашу вино.

Так он любил говорить, возлежа за трап?зой с пришельцем:

– Скифам любезно вино, мне же любезны друзья.

Маковский не мог нахвалиться на своего нового сотрудника, «прекрасного поэта» и «незаменимого помощника в журнальной работе». А вот Гумилев, объявившись в редакции «Аполлона», оказался не у дел. В акмеизме p?p? Mak? был разочарован бесповоротно. На него, как и на всех «аполлоновцев», большое впечатление произвела разгромная статья Брюсова в «Русской мысли», объявлявшая акмеистические манифесты Гумилева и Городецкого «выдумкой»:

– На привычном языке такое отношение художника к миру называется не «акмеизмом», а «наивным реализмом»

Последней каплей стала диковинная история, приключившаяся летом с Владимиром Нарбутом. Тот, приучая читателей «Нового журнала для всех» к акмеизму, растерял за несколько месяцев большинство подписчиков, запутался в долгах и продал издательские права… ультраправому Александру Гарязину, близкому к «Союзу русского народа». Возмущенные сельские интеллигенты, получив номер «Нового журнала» с гарязинской визой, рассылали куда можно отчаянные письма-протесты, обвиняя акмеистов в коварной «черносотенной интриге»[348]. С негодующим хором общественников слилось оглушительное улюлюканье «кубофутуристов», ликующих при виде такого крушения конкурентов:

– Выползла свора адамов с пробором – Гумилев, Маковский, Городецкий, – попробовавшая прицепить вывеску акмеизма и аполлонизма на потускневшие песни о тульских самоварах и игрушечных львах!

Тут уж Маковский, не желая дальше рисковать репутацией, свернул не только сотрудничество «Аполлона» с «Цехом поэтов», но и заодно всю литературную часть журнала. «Аполлон» превратился в художественно-театральное издание, тон в котором задавали молодые искусствоведы – Николай Пунин, Всеволод Дмитриев, Борис Анреп и Николай Радлов.

После всех неудач дрогнул и «Цех»: оперившиеся «подмастерья» стали потихоньку бунтовать против оскандалившихся «синдиков». Если открытие нового сезона (у Гумилевых 1 октября) прошло, как обычно, с соблюдением иерархической дисциплины, то на следующем заседании (у Николая Бруни 23 октября) из-за опоздания Городецкого «цеховики», посмеиваясь, избрали «временным синдиком»… Осипа Мандельштама. Приняв нарочито важный вид, Мандельштам, под нарастающий хохот, стал распоряжаться собранием. Но явившийся наконец Городецкий юмора не оценил. Произошла перепалка, во время которой Мандельштам и Городецкий наговорили друг другу массу дерзостей и расстались врагами. Чтобы утихомирить возникшую борьбу честолюбий, было решено провести ноябрьский «Вечер поэтов» в «Бродячей собаке» в виде шуточного «Цеха» – со всеми торжественными строгостями, но под председательством… Ахматовой. Это была уже самопародия (удачная, ибо посетители подвала веселились от души), недвусмысленно демонстрирующая, что идея объединения стала изживать себя. И, действительно, после буффонады в «Бродячей собаке» в работе «Цеха поэтов» возникла длительная пауза. Правда, очередные стихотворные сборники под цеховой обложкой «с лирой» выпустили Грааль Арельский и Сергей Гедройц, но эти новинки прошли едва замеченными[349].

Победу торжествовало «Общество поэтов» Скалдина и Недоброво. Тут запросто сходились все: акмеисты, символисты, футуристы, литераторы «вне направлений», величавые дилетанты, эстетические дамы и пишущие камер-юнкеры. «Помещение было просторное, благоустроенное, где-то на Сергиевской, – вспоминал Георгий Иванов. – Выступлений эстетов-учредителей можно было бы и не слушать, коротая время в комфортабельной столовой за бесплатными сандвичами и даровым портвейном». В подобной обстановке беседы о «мужественно-твердом и ясном взгляде на вещи» угасали, разумеется, сами собой. С порочными «адамитами» акмеистов правда, уже не путали: столичная публика твердо усвоила, что акмеистический идеал заключается в некоем художественном примитиве, первобытно-экзотическом или ? la russe[350]. На том все и успокоились. Прозвучала даже надежда, что, ратуя за чистоту языка и художественное мастерство, поэты «Гиперборея» придут в конце концов к «пушкинской школе». А затем отошедшая новинка затерялась среди сенсаций, скандалов и слухов бурного финала 1913 года.

Любители политики оживленно обсуждали неожиданный финал войны на Балканах: дожав Турцию, Сербия, Черногория и Греция тут же набросились на Болгарию, которая имела неосторожность «поиграть мускулами» при дележке общей добычи. В итоге Болгария лишилась всех завоеваний и, вдобавок, собственных спорных земель на границе с Румынией, удачно вмешавшейся в конфликт. Передавали, что болгарский царь Фердинанд I, подписывая в августе капитуляцию, проклял недавних союзников:

– Ma vengeance sera terrible![351]

Общественники были поглощены киевским судебным процессом – еврея-конторщика Менделя Бейлиса обвиняли в ритуальном убийстве школьника Андрея Ющинского. Следствие по кошмарному делу, открытое еще при покойном Столыпине, тянулось, будоража как Россию, так и Европу, два с половиной года, выдав в итоге обвинительное заключение шитое белыми нитками. Присяжные, убоявшись греха, вынесли оправдательный вердикт, вместо ожидаемых еврейских погромов по Киеву прокатились манифестации, клеймящие «полицейскую Цусиму», освобожденный Бейлис с семьей немедленно выехал за границу, а странная гибель несчастного подростка так и осталась загадкой[352].

Ценители прекрасного следили за визитом в Москву и Петербург бельгийского литературного классика Эмиля Верхарна, прочая публика – за российским турне кинокомика Макса Линдера (Гумилев побывал на столичных чествованиях обоих знаменитостей). Но «гвоздем» художественного сезона стали отечественные футуристы, отбросившие деление на «эго» и «кубо» и выступавшие единым строем: братья Бурлюки, Маяковский, Игорь-Северянин, Алексей Крученых, Василиск Гнедов, Василий Каменский и проч., и проч. О них говорили повсюду. Энергичный литературный критик из «Речи» и «Нивы» Корней Чуковский сделал себе имя на «футуроедстве», постоянно выступая с язвительными лекциями и пикируясь в статьях и дискуссиях с теоретиками «будетлянства» (как, на русский лад, именовалось иногда модное течение). Даже думский монархист Василий Шульгин, упоминая нелепости следственного заключения по «делу Бейлиса», сравнивал работу киевских полицейских с живописной «мазней футуристов». Последние, действительно, старались вовсю: раскрашивали не только холсты и сценические ширмы для выступлений, но и собственные лица, подвешивали за ножки концертный рояль и собирались «неузнанными розовыми мертвецами лететь к Америкам». Среди этого содома царил Владимир Маяковский, тыкавший со сцены пальцем в какого-то невинного зрителя-бородача:

Вот вы, мужчина, у вас в устах капуста

Где-то недокушанных, недоеденных щей…

Грозный палец перемещался на испуганную курсистку:

вот вы, женщина, на вас белила густо,

вы смотрите устрицей из раковин вещей.

«Публика уже не разбирала, где кончается заумь и начинается безумие, – вспоминал постоянный участник футуристических эскапад поэт Бенедикт Лифшиц. – Всем было весело». Литературные скандалы вошли в моду. Свою лепту внес даже ветеран-символист Константин Бальмонт, вернувшийся в Россию после многолетних зарубежных скитаний.

Первая встреча Гумилева с поэтическим кумиром юности вышла незабываемой!

Чествование устроили в «Бродячей собаке». Статный, огненно-рыжий Бальмонт с жаром поведал собравшимся гостям о недавнем путешествии в Океанию. Принимая здравицы, он возбуждался с каждым бокалом все больше, размахивал руками и громко декламировал стихи. Восторженные почитатели совсем заслонили эффектную фигуру от Гумилева. Внезапно раздался звон стекла, топот, истошный крик: «Старичок! Иди-ка ты спать! Мне не нравится твой голос!!» – и толпа раздалась, женщины завизжали, отпрыгивая от сцепившегося с кем-то Бальмонта. Городецкий, перемахнув через стол, ринулся на помощь, за ним сунулись размалеванные футуристы, а затем весь подвал затрясся во всеобщей толчее и потасовке.

Газеты и молва трубили о таких «поэтических дерзаниях» куда охотнее, чем ранее о призывах акмеистов к «мужественно-твердому и ясному взгляду на мир». Приходилось признать, что пророк из Гумилева вышел никудышный! Ведь и «Цех», и акмеизм создавались под впечатлением померещившихся катастроф и бед, подстерегающих страну. Но вокруг царило полное спокойствие. Сильная, как никогда, великая Империя, отпраздновав 300-летний юбилей царствующей фамилии, наслаждалась глубоким миром, и не виделось надобности в героических усилиях для защиты и спасения ее духовных святынь, ее культуры и истории:

Победа, слава, подвиг – бледные

Слова, затерянные ныне…

Пристыженный и разочарованный Гумилев забросил фантазии и с головой погрузился в дела романо-германского семинария, хлопотал об учреждении там особой «Готианской комиссии». Над переводом книги стихов Теофиля Готье «Emaux et Cam?es» («Эмали и камеи») он трудился несколько лет, сдавал сейчас готовую рукопись в печать и мечтал продолжить работу по созданию образцового «русского» свода сочинений великого француза в группе филологов-единомышленников:

– Существуют разные способы переводить стихи. Иногда переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, которого переводит, по личному усмотрению то сокращает, то удлиняет подлинник. Ясно, что такой перевод можно назвать только любительским. Переводчик-профессионал, как истинный поэт, достойный этого имени, пользуется прежде всего изученной формой стихотворения, как единственным средством выразить дух…

Из «Готианской комиссии», как ранее из «кружка изучения поэтов», ничего не вышло. Но слухи о «научной» теории перевода, которую разработал Гумилев, просочились из университетских стен и достигли редакции нового петербургского литературно-поэтического журнала «Северные записки». Этот ежемесячник в 1913 году начали выпускать известный юрист, публицист и издатель Яков Сакер и его жена Софья Чацкина, хозяйка домашнего литературного салона. Журнал был «с направлением» и, по мысли супругов-издателей, «отстаивал те течения в области мысли и жизни, которые несут в себе высшие культурные ценности и начала свободного развития общественности». Особое внимание уделялось «новоевропейской культуре» – в «Северных записках» печатались Мочульский, Эйхенбаум, Виктор Жирмунский и другие светочи романо-германского семинария. Гумилев получил от издательской четы заказы на переводы поэмы французского символиста Франсиса Вьеле-Гриффена «Кавалькада Изольды» и (по подстрочнику с английского) – пьесы одного из столпов «викторианской» литературы Роберта Браунинга «Пиппа проходит».

Вокруг Чацкиной, прозванной «литературной тетушкой», собиралась пестрая компания молодых беллетристов и поэтов, многие из которых были настроены весьма «акмеистично». Редакцию «Северных записок» в Саперном переулке навещал студент-политехник Леонид Каннегиссер – беспутный, веселый романтик, влюбленный в героические баллады Гумилева. Студент-филолог Георгий Адамович хоть и ругал акмеистов за «формализм», но прилежно изучал «Гиперборей» и все издания «Цеха». Чтил акмеистов и студент-юрист Валентин Парнах, более увлеченный новейшими теориями искусства, чем вопросами римского права. В «Северных записках» сотрудничала его сестра Софья Волькенштейн, подписывающая свои великолепные античные стилизации – в духе Сафо, помноженной на Ахматову, – девичьей, измененной на православный лад фамилией Парнок. Начинающий поэт и музыкант Никс Бальмонт ставил стихи Михаила Кузмина выше, чем стихи отца-символиста. Попадая на литературные застолья в Саперном переулке, развенчанный «синдик № 1» мог тешить себя надеждой, что акмеизм, изгнанный из «Аполлона» и угасавший зимой вместе с «Гипербореем» и «Цехом поэтов», обретал среди молодежи «Северных записок» второе дыхание.

Вплоть до Нового года он так и продолжал жить анахоретом на «Тучке», объясняя свое отсутствие в семье обилием университетских занятий и срочных переводов. На Малой улице появлялся лишь по большим праздникам, да еще когда тоска одолевала сверх привычной меры. Однажды, просидев за картами в студенческой компании ночь напролет, он закупил на неожиданно богатый выигрыш всякую всячину и нагрянул в Царское Село с гостинцами – игрушкой для сына, фарфоровой безделушкой для матери, желтой восточной шалью для жены…

Ахматова вежливо благодарила.

В отличие от Гумилева, в этом сезоне она блистала. Слава ее безудержно росла, издатели охотились за новыми стихами, богемная свита постоянно окружала знаменитость. Ближайшей ее подругой стала Ольга Глебова-Судейкина, чей облик femme fatale окончательно утвердило поразившее Петербург самоубийство Всеволода Князева (бедняга, потерпев любовное фиаско, смертельно ранил себя в самый канун отъезда Гумилева в Африку). В «свиту» Ахматовой входила и другая петербургская femme fatale[353] – Паллада Богданова-Бельская, а также множество поклонников – председатель «Общества поэтов» Николай Недоброво, режиссер Сергей Радлов, историк искусства граф Зубов, композитор Артур Лурье. Впрочем, на литературных торжествах, открытых лекциях и диспутах Ахматова обычно появлялась с мужем. Бывали они вместе и в «Бродячей собаке», где, по сложившейся уже традиции, встретили новый 1914 год.

«Интимной стороной» ее жизни Гумилев, как и было условлено, не интересовался.

В конце концов он совсем примирился с происшедшей метаморфозой. Он сам был кругом виноват – и не оценив вовремя огромный талант жены, и легкомысленно позабыв азбучные истины о непостоянстве земных успехов. Ничего изменить было нельзя, и следовало теперь, заботясь о покое и благоденствии ближних, строить потихоньку новую жизнь, в которой не будет уже прежних ошибок и ненужных страданий. А за Ахматову следует лишь порадоваться, и быть с ней дружным, и вспоминать все пережитое с этой удивительной, может быть, даже гениальной женщиной, как далекую историю, позабыв обиды, позабыв…

Татьяна Адамович, закуривая очередную папихотку, замолчала. Она много курила, и была у нее привычка, рассуждая вслух, расхаживать, заложив, по-мужски, за спину руки, из угла в угол. Гумилев, устроившись в кресле, наблюдал за ней, подпирая щеку кулаком. С сестрой юного поэта-филолога из «Северных записок» он познакомился совсем недавно, но проводил у нее вечера напролет, отводя душу в разговорах, день ото дня все более откровенных. Татьяна Викторовна была выпускницей Смольного института и энтузиасткой хореографической педагогики по Жак-Далькрозу[354]. Сразу после института она устроилась преподавательницей в женскую гимназию М. С. Михельсон на Владимирском проспекте, учителем была «от Бога», на воспитанниц имела огромное влияние. «Она была худенькая, черноволосая, с огромными бледно-серыми глазами, с узкими изящными руками и необычайно интонированной речью, в которой переливались «р» и «л» и где особенно заостренно звучали все «и», – вспоминала свою классную даму одна из «михельсоновских» гимназисток.

В «Бродячую собаку» Татьяна Адамович, любопытствуя, явилась с братом Георгием в конце 1913 года и освоилась среди богемы моментально, затеяв даже (к неудовольствию Михаила Кузмина) мимолетный флирт с брутальным художником Юрием Юркуном. На новогодние праздники у Адамовичей готовился домашний спектакль, куда зазвали всех маститых «собачников». «Называлась пьеса «Король прекрасен», и, разумеется, это была не пьеса, а «мистерия», – вспоминал Георгий Адамович. – Сочинил я какой-то метерлинко-футуристический бред: ночью, в пустыне, заблудившаяся, измученная толпа ждет, как чуда, появления избавителя-короля… Король, наконец, приходит. Но это не бородатый человек в мантии и короне, а пьяный юноша в смокинге, бормочущий чудовищные пошлости». Роль пошлого юноши согласилась исполнить Богданова-Бельская, а Татьяна Адамович с несколькими подругами-далькрозистками взяли на себя хореографическую часть.

Пьеса была представлена 8 января 1914 года. Гремел барабан, под крики «гип-гип ура!». Паллада Олимповна, одетая американским коммивояжером, щелкала кнутом и грубым голосом требовала виски с содовой, семеро девушек-босоножек исполняли загадочный танец, а с воображаемого неба падали семь голубых гвоздик… В первом ряду среди почетных гостей только Михаил Кузмин и Юрий Юркун сидели с задумчивыми минами, размышляя каждый о своем. Лицо Ахматовой было перекошено от усилия сохранить серьезность, Николай Врангель, сдерживая судорогу смеха, потерял монокль, прочие уткнулись в носовые платки. «Спектакль, – вспоминал Адамович, – был провалом, скандалом. Публика – наши родственники и знакомые – сначала сдерживалась, потом стала посмеиваться и, наконец, принялась громко хохотать. Звездочет на сцене, глядя в небо, проникновенно говорил:

– Я ни-че-го не по-ни-маю.

Крики зрителей:

– И мы тоже.

Занавес опустился. Автор был потрясен. Гумилев пришел за кулисы и протянул мне руку:

– Я не знаю, отчего они смеются.

Он знал, конечно, отчего «они смеются». Он смеялся, вероятно, сам. Но в его рукопожатии было столько благородства, прямоты, сочувствия и какой-то неожиданной дружественности, что я поверил ему и был за все вознагражден».

Жест Гумилева оценила и сестра создателя «мистерии». Юркун немедленно был устранен, Кузмин ликовал, а Гумилев теперь, завершив университетские занятия, спешил на Владимирский проспект. Правда, под впечатлением от танца с синими гвоздиками, он сначала истолковал свой успех превратно, оповестив скромно здоровавшуюся с ним гимназическую наставницу о решении немедленно осуществить с нею роковое предначертание:

– В эту первую брачную ночь Вы войдете в спальню нагая, а я – через другую дверь во фраке и с хлыстом!

Получилось неловко. Стиль «афинских вечеров» Богдановой-Бельской оказался Татьяне Викторовне решительно чужд. Но встречи продолжались, неукоснительно приобретая очертания классического, без богемных вольностей, любовного романа. В феврале в издательстве М. В. Попова вышли из печати «Эмали и камеи», и Гумилев умиленно наблюдал, как радовалась Адамович, получив книжку:

– Очаровательная. Книги не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька…

Он преувеличивал. Татьяна Викторовна читала много и охотно, но декадентским авторам решительно предпочитала умного реалиста Бальзака, а еще более – Мопассана.

Заложив руки за спину, она ритмично перемещалась из угла в угол, спокойно и уверенно разворачивая перед завороженным Гумилевым неизбежную картину ожидающего его счастья, а как только он пробовал встрепенуться в своем кресле – принималась еще горячей расхваливать Ахматову. И Гумилев почувствовал под ногами незыблемое основание. Все было хорошо. Он даже собрался наконец отдать таксидермистам привезенную из Африки шкуру черной пантеры, а получив на руки набитое чучело, приехал в Царское Село, где гостили брат и невестка. Тайно расположив пантеру в гостиной, он, под вечер, пригласил туда домочадцев и, включив свет, продекламировал:

А ушедший в ночные пещеры

Или к заводям тихой реки

Повстречает свирепой пантеры

Наводящие ужас зрачки.

«Я подумала, что она живая, – вспоминала А. А. Гумилева-Фрейганг. – Коля был способен и живую пантеру привезти». Дмитрий, служивший земским начальником (судьей) в Ямбургском уезде, увез брата охотиться на зайцев. По воспоминаниям невестки, Гумилев был совершенно счастлив, невероятно оживлен и ошеломил лужских помещиков, участвовавших в облаве, рассказами об африканских поединках со слонами и леопардами.

С женой он стал теперь совсем ровен и дружен. В середине марта Михаил Лозинский под маркой «издательства «Гиперборей» выпустил ее вторую книгу стихов «Четки», и Гумилев торжественно предрек:

– Придет время – и эту книгу будут продавать всюду, даже в мелочных лавках!

По случаю выхода «Четок» в Царском Селе прошло торжественное заседание возобновленного «Цеха поэтов», на которое Гумилев, полагая, что условности уже неуместны, пригласил Татьяну Адамович. Ее брат, вошедший тогда же в «Цех» «подмастерьем», так описывал этот вечер: «Несколько чашек чая, сверкающий паркет, Ахматова молчит. Молчат гости. Холодно. В соседней комнате слышен мерный, спокойный, слегка тягучий голос:

– Я встаю в восемь часов. От девяти до половины одиннадцатого я пишу стихи, потом я читаю Гомера. Без пяти одиннадцать я беру ледяную ванну и сразу принимаюсь за работу над историей Ганнибала. Как только подают завтрак…

Ахматова вслушивается, пожимает плечами, усмехается». Когда все разъехались, она, прежде чем уйти к себе, таинственно передала мужу благоухающий типографской краской стихотворный томик. Гумилев удивленно посмотрел вслед и, открыв книгу, прочитал на титульном листе:

Мои четки никому нельзя давать!

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК