IX
Беседы с Голубем. Переворот в «Союзе поэтов». Панихида по Лермонтову. Возвращение Мандельштама. Поездка в Москву. Вечер в Политехническом. Владимир Маяковский. Во Дворце Искусств. Н. Я. Серпинская. Лекция в Бежецке. Забавы предзимнего сезона. Нина Шишкина. Пуск крематория. Петроградские заговорщики.
Он оказался очень осведомленным. Не тратя лишних слов, Голубь обрисовал Гумилеву положение в стране. На западе войска Пилсудского контратаковали «красных» и дошли до Гродно и Минска. На юге «белые» вырвались из Крыма и заняли Северную Таврию. А в Тамбовской губернии произошло массовое восстание крестьян, объединившихся против большевиков в Партизанскую армию.
– Ну, что творится в Петрограде, Вы сами видите… Разумеется, большевики все скрывают. Если желаете – могу достать свободную прессу.
Вскоре он, действительно, принес кипу русских заграничных газет, из которых Гумилев понял, что «белое» движение сменило лозунги. Вместо «единой и неделимой» его новые вожди ратовали за «волю народа в устроении государства» и за «Советы без коммунистов», явно рассчитывая на поддержку внутри РСФСР. Но в целом у «белых» царил многословный разнобой, вникнуть в который свежему человеку было непросто. К тому же, маршал Пилсудский, отбив для Польши западные земли Украины и Белоруссии, явно не спешил штурмовать Москву, а напротив, вступил с Лениным в переговоры. По крайней мере, в Петрограде большевики продолжали вести себя как несокрушимые победители. Особенно усердствовало новое командование Балтфлота. Адмиралтейская резиденция Раскольникова блистала роскошью – ковры, картины, майолика, бронза, дорогие вина, деликатесы и хозяйка в вечерних туалетах из экзотических тканей. Появляясь в Доме Мурузи, где в сентябре утвердился «Союз поэтов», Лариса Рейснер ловила негодующие взгляды, но только пожимала плечами:
– Мы – полезны. Мы строим новое государство. Мы нужны людям. Наша деятельность созидательная, а потому было бы лицемерием отказывать себе в том, что всегда достается людям, стоящим у власти.
Это действовало, особенно на молодежь. Гумилеву оставалось только наблюдать, как бывшие ученики соревнуются на заседаниях «Союза поэтов» в революционном нигилизме и богохульстве:
Я не могу терпеть младенца Иисуса
С толпой его слепых, убогих и калек…[510]
– Я Вас понимаю, товарищ! Стихи очень хорошие… – уверенно прерывала всеобщее молчание Рейснер. Никто, кроме Гумилева, не протестовал, хотя за глаза возмущались многие, ругая на чем свет стоит «красный президиум». Доставалось и Блоку:
– Вы, Николай Степанович, лучше его!
– Бросьте! – обрывал Гумилев. – Я ведь знаю, что Вы к Блоку на поклон ходите. Твердите ему, что я в подметки не гожусь…
Однако на октябрьских выборах в «Союзе поэтов» Гумилев оказался в составе президиума, а Павлович, Шкапская и другие креатуры Блока были «забаллотированы». Обиженный Блок хотел немедленно подать в отставку, но Гумилев уговорил председателя «Союза» сменить гнев на милость. «Гумилев, действительно, высоко ценил Блока как поэта, – рассказывал Всеволод Рождественский. – Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилев отошел в сторону, явно чем-то раздраженный.
– Вот смотрите, – сказал он мне. – Этот человек упрям необыкновенно. Он не хочет понять самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия…
– Да, но Вы беседовали с ним необычайно почтительно и ничего не могли ему возразить.
Гумилев быстро и удивленно взглянул на меня:
– А что бы я мог сделать? Вообразите, что Вы разговариваете с живым… Лермонтовым. Что бы Вы могли ему сказать, о чем спорить?»
Лермонтова Гумилев последнее время вспоминал постоянно, как будто мысль об убитом поэте почему-то не выходила у него из головы. 15 октября он внезапно предложил Одоевцевой отслужить панихиду по «болярину Михаилу»:
– Подумайте, мы с Вами, наверное, единственные, которые сегодня, в день его рождения, помолимся за него. Единственные в Петербурге, единственные в России, единственные во всем мире… Никто, кроме нас с Вами, не помянет его…
Когда запели «со святыми упокой», Гумилев опустился на колени и не поднимался уже до конца панихиды.
– Скажите, – спросил он, покинув Знаменский храм, – Вы не заметили, что священник ошибся один раз и вместо «Михаил» сказал «Николай»?
Одоевцева покачала головой. Гумилев недоверчиво улыбнулся и закурил папиросу.
– Неделю тому назад я видел сон, – признался он. – Нет, я его… не помню. Но, когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне осталось жить совсем недолго, несколько месяцев, не больше. И что я очень страшно умру… Что за чушь – я уверен, что проживу до ста лет! Давайте пообещаем друг другу, поклянемся, что первый, кто умрет, явится другому и все, все расскажет, что там. Повторяйте за мной: «Клянусь явиться Вам после смерти и все рассказать, где бы и когда бы меня ни постигла смерть». Клянусь!
– Клянусь! – повторила Одоевцева.
21 октября «Союз поэтов» провел первый после перевыборов правления поэтический вечер в Доме Мурузи. «Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно… – отметил в дневнике Блок. – Гвоздь вечера И<осиф> Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме». Появление Мандельштама (с рукописью новой книги стихов «Tristia»[511]) стало сенсацией. В Петрограде его не видели около двух лет. Встретив ленинский переворот разрушительными стихами, он месяца через три, неожиданно для всех, уверовал в большевиков, поступил клерком в какую-то «коллегию» Совнаркома и переехал вместе с новым правительством в Москву. Гумилев, вернувшись в Россию, застал мелькавшего в 1918 году между двумя столицами Мандельштама сначала пламенным революционером, потом – запуганным диссидентом, врагом московских чекистов[512]. Вскоре, от греха, он уехал на юг, откуда вестей долгое время не доходило, и вот теперь – поселился в одной из комнат «Дома Искусств». Судя по его рассказам, от минувшего лихолетья Мандельштам получил сполна: голодал, побирался, временами едва не бродяжничал. Гибелью ему грозили не только «белые» в Крыму, но и «зеленые» на Украине, и социалисты-«меньшевики» в Грузии. От былого революционного энтузиазма в авторе «Tristia» не осталось следа. Гумилев вновь видел перед собой прежнего единомышленника-акмеиста:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь[513].
На вечере «Союза поэтов» Гумилев произнес приветственную речь, в которой восхвалял неизменное стремление Мандельштама к высокому искусству, сознающему себя вне политики и разрушительной мистики. Блок, разумеется, принял сказанное как камень в свой огород, но аполитичные «Скорбные песни» задели и его за живое («Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист»). А финальный гимн «веницейской жизни, мрачной и бесплодной» окончательно сразил всех петроградских слушателей Мандельштама:
Что же ты молчишь, скажи, венецианка,
Как от этой смерти праздничной уйти?
«Дворцовый переворот», устроенный в петроградском отделении «Союза поэтов», удивил Москву, извещенную о происшедшем жалобами Надежды Павлович. Необходима была личная дипломатия, и в конце месяца Гумилев, оформив в «Доме Литераторов» мандат на служебную командировку («для участия в литературном вечере современной поэзии, устраиваемом Культурнопросветительским отделом Дома литераторов при Наркомпросе в Политехническом музее»), отправился в «красную» столицу в компании Михаила Кузмина и Натальи Грушко, представлявшей молодую часть обновленного руководства «Союза». По дороге Кузмин, давно не покидавший город, восхищался ясным солнечным небом над белыми равнинами:
– И люди тут будто нормальны!
Происходящее в Петрограде Михаил Алексеевич считал «механизацией жизни», пригодной для машин, цифр, двуножек, но никак не для людей:
Бац!
По морде смазали грязной тряпкой,
Отняли хлеб, свет, тепло, мясо,
Молоко, мыло, бумагу, книги,
Одежду, сапоги, одеяло, масло,
Керосин, свечи, соль, сахар,
Табак, спички, кашу —
Все,
И сказали:
«Живи и будь свободен!»[514]
Гумилев, впервые за много лет оказавшись с ним накоротке, попробовал завести разговор об акмеистической миссии петроградских поэтов, но Кузмин только отшучивался. Он окончательно утвердился в убеждении, что сущность искусства – в «единственном и неповторимом эмоциональном действии, передающем в единственно неповторимой форме единственно неповторимое эмоциональное восприятие». Вокруг Кузмина и его неизменного уже многие годы друга-сожителя Юрия Юркуна образовалось избранное келейное сообщество «эмоционалистов», непроницаемых для любых общественных идей и программ. «Впрочем, – обычно уточнял Кузмин, – есть одно убеждение, которое мы разделяем, вместе со всеми, – то, что все мы когда-нибудь умрем».
Далеко за полдень 1 ноября Гумилев, Кузмин и Грушко, протомившись пять часов в намертво застрявшем на последнем перегоне поезде, были наконец на Каланчевской площади. «В Москве очаровательная погода, – записал Кузмин в дневнике, – много народа, есть еда, не видно красноармейцев, арестованных людей с мешками и торгуют. Никто нас не встретил. Поплелись в ЛИТО[515]… Во Дворце искусства[516] приготовлены нам комнаты. Брюсов, высокий, побелел, поседел, в полушубке, стройный и марциальный, по-прежнему волнующе рыкочет, опуская глаза». Но «марциальность» (воинственность) Брюсова, возглавлявшего «Всероссийский союз поэтов», никак не повлияла на петроградцев. Перевыборы правления в их отделении «Союза» были проведены в строгом соответствии с общим уставом, и придирчивые московские эксперты затихли. Никаких подробностей встречи Гумилева с бывшим учителем, а ныне – матерым советским комиссаром от литературы, история не сохранила[517].
Зато москвичи хорошо запомнили выступление Гумилева на «Вечере современной поэзии» в Политехническом музее – адский холод зала, забитого шумной, недоверчивой публикой, петроградских поэтов в шубах на эстраде и огромную фигуру Владимира Маяковского, внезапно появившегося в верхнем боковом проходе. Стихи гостей явно «не доходили» до слушателей, воспитанных на «красной» поэзии местных имажинистов и футуристов. От главного командира этого левого поэтического фронта ждали лишь знака для начала бузы и расправы. Но Маяковский, услышав первые строки «Заблудившегося трамвая», подался вперед и так замер до конца стихотворения. Обструкции не было. Напротив, москвичи, переменчивые в своей сердечности, наградили в итоге всех участников «Вечера современной поэзии» аплодисментами, а Маяковский лично приветствовал Гумилева в артистической комнате после концерта.
– Холодно, – сухо заметил Гумилев. – Я сегодня не в голосе и скверно читал свои стихи.
– Неправда! – отрезал Маяковский. – И стихи прекрасные, и читали прекрасно!
Нерешительно потоптавшись, он явил в огромной ручище «книжицу» собственных сочинений:
– Вот – книга! Возьмите! Везите ее в Африку! На озеро Чад!
Увы! Гумилев, знавший Маяковского в основном по довоенной «Бродячей собаке» и тогдашним футуристическим сборникам, пролистав на досуге заключающие том революционные агитки –
Крепи
у мира на горле
пролетариата пальцы![518]
– пришел к самым неутешительным выводам. Когда Корней Чуковский вскоре зазвал московского горлопана-агитатора в Петроград, Гумилев не смог досидеть до конца и потом наставлял учеников:
– Маяковский очень талантлив, но то, что он делает, – антипоэзия. Жаль, очень жаль.
А Маяковский обиделся:
– Мертвецы вы тут какие-то! Хлам! Все до одного, без исключения!
Но тогда, в Политехническом музее они распрощались сердечно. Покидая Лубянскую площадь, Гумилев столкнулся с Ольгой Мочаловой, счастливой и растерянной. Сосредоточившись, он несколько секунд созерцал ее самодельную шапку из свернутого в круг боа, вспомнил санаторий в Массандре и просиял:
– Да, да, конечно не забыл… Как можно! Я думал о Вас часами по вечерам…
Гумилев тут же энергично повлек заалевшую Мочалову на домашнюю вечеринку к московским знакомым. Через несколько кварталов она очнулась и ускользнула, пообещав прийти на Поварскую улицу «завтра к восьми». Но на следующий вечер во «Дворце Искусств» нарядная Мочалова нашла только осоловевшего от московского хлебосольства Михаила Кузмина, который объявил, что о Гумилеве «ничего неизвестно». «Я хотела смерти», – признавалась Мочалова.
Ее опередила художница и беллетристка Нина Серпинская, оказавшаяся рядом с Гумилевым во время праздничной трапезы, устроенной дирекцией в честь гостей. «За длинным столом, – вспоминала Серпинская, – рядом с возглавлявшим его Иваном Сергеевичем Рукавишниковым появились две новые фигуры, сразу бросившиеся в глаза высокомерным, подтянутым, не московским обликом. Один – высокий, гладко опроборенный шатен, другой – низенький брюнет. Оба в ослепительных крахмальных стоячих воротничках и чинных галстухах, резко выделявшихся на фоне темных, мягких, небрежных рубашек москвичей. Повинуясь восьми градусам температуры, гости, как и мы все, не скинули, а только расстегнули верхнюю одежду. Оленья доха высокого шатена, окаймленная широким ручным эскимосским орнаментом, казалась музейным экспонатом рядом с деревенскими тулупами и обтрепанными шубами большинства».
Доху с орнаментом миловидная художница изучала, по-видимому, так увлеченно, что Гумилев вскоре подсел к ней:
– Я Вас сразу отметил, – сказал он. – Вы сохранили еще черты настоящей женственности. Теперь женщины или какие-то бесполые, ок?женные, грозные амазонки, или размалеванные до неприличия девки, которых раньше в хороший кафешантан не пустили бы!
– Какая милая у Вас доха! – призналась москвичка, и Гумилев, вдохновившись, тут же принялся излагать потрясающую историю эскимосского одеяния. Оказалось, что доху ему подарил зимой 1918-го английский лорд, который, рискуя жизнью, вывез из экспедиции на Крайний Север несколько драгоценных оленьих шкур, украшенных так искусно, что в Лондоне они произвели фурор даже среди равнодушных, блазированных джентльменов и леди…
«Это был звон ударяемых колоколов, трубные звуки забытых архангелов-воинов, лязг щитов и мечей средневековых рыцарей, – признавалась Серпинская. – О, такому, конечно, не нужна сильная женщина современности! Такому – привязать обессиленную, пассивную добычу к седлу». Серпинская сама не заметила, как оказалась вместе с Гумилевым в своей двадцатиметровой комнате на Поварской. «Брезжил рассвет, когда он замолк и корректно ушел, – заключает она. – Голова моя раскалывалась, мир разваливался, нельзя было дальше жить, не победив в себе древнего хаоса, разбуженного во мне…»
Утром Гумилев получил в ЛИТО обильный московский паек и, проводив на петроградский поезд Кузмина[519], сам в тот же день отбыл к родным в Бежецк. В Бежецке он вновь сорвал аплодисменты, выступив в местном «Доме Союзов» с докладом о современном состоянии литературы в России и за границей. Его выступление собрало рекордное для уездного города количество слушателей, и бежецкий наробраз (отдел народного образования) теперь готовил официальный запрос на продолжение сотрудничества с необыкновенным лектором. Сразу после доклада Гумилев малодушно заторопился в Петроград. Бедная Анна Николаевна совсем извелась от провинциальной скуки и все время слезно умоляла мужа забрать ее с дочкой к себе. Никакие резоны не действовали, хотя, разумеется, везти полуторагодовалого ребенка на зиму в выморочную Северную Коммуну было бы чистым безумием.
В Петроград Гумилев вернулся 6 ноября, в канун третьей годовщины ленинского переворота. Большевики встречали свой главный праздник новыми победами. С поляками недавно было заключено перемирие, а в Таврии Красная Армия взяла верх в упорном сражении под местечком Каховка и теперь рвалась в «белый» Крым через Перекоп. Похоже, Гражданская война шла к концу. По этому случаю в Петрограде под руководством самого Евреинова готовилось очередное многотысячное театральное праздничное действо – «Взятие Зимнего Дворца». Это внушило Гумилеву мысли провести во время краснознаменных манифестаций собственный «революционный маскарад». Нарядившись в английскую крылатку-макферлан, в шотландском шарфе, с зонтиком под мышкой и полевым биноклем через плечо он в рабочей толпе изображал делегата от английских лейбористов[520]. Роль его amanuensis[521] играла Ирина Одоевцева. Следуя под кумачовыми лозунгами на Дворцовую площадь, Гумилев то и дело обращался к демонстрантам:
– What is that? I see. Thank you ever so much: Коза-Собо… O, yes! Your great Lenin!! Karl Marks!! O, yes!![522].
Во время митинга на Дворцовой он, сымпровизировав по-английски, выводил, страшно фальшивя, в общем хоре что-то похожее на «Интернационал». Одоевцева рядом помирала со смеху. Но умиленные стараниями иностранца рабочие неожиданно стали хлопотать:
– Тут англичане от своей делегации отбились, товарищи! Надо их на трибуну проводить. Позовите милицию! Где милиция!!
Гумилев мгновенно приподнял кепи – «Thank you, t-o-v-a-r-i-c-h!» – дернул Одоевцеву за руку и был таков.
Дома Одоевцеву ждал неприятный разговор с отцом.
– Ты отдавала себе отчет, что могла очутиться на Гороховой или Шпалерной с обвинением в шпионаже? – бушевал старик Гейнике (недавно овдовевший). – Кто бы сейчас поверил, что нашлись идиоты, выдающие себя за английских делегатов просто так, забавы ради?! Вероятно, мне надо наконец объясниться с твоим Гумилевым…
Он был прав, конечно. «Белые» шпионы и диверсанты мерещились бурной осенью 1920 года сотрудникам ПетроЧК всюду. Но у почтенного Густава Гейнике был и другой повод для недовольства дочерью. Прославившись на весь Петроград «Балладой о толченом стекле», Одоевцева уверовала во всемогущество учителя и теперь не отходила от него ни на шаг. Корней Чуковский даже посоветовал Гумилеву повесить на нее плакат с надписью «Моя ученица» – во избежание кривотолков. В этой шутке содержалась существенная часть истины. Муж Одоевцевой, молодой инженер-гидролог Зика (Сергей) Попов, занятый на строительстве новой электростанции под Петроградом, был очень ревнив. В конце концов, домашние отослали Одоевцеву к возмущенному супругу на Волхов, откуда к Гумилеву в середине ноября пришло печальное письмо в стихах.
Зима вступала в свои права, и ожидание новых неизбежных испытаний, конца которым не было видно, действовало на отчаявшихся горожан искусительно. Процветали, несмотря на облавы, игорные притоны с контрабандным алкоголем, огромный успех имел вновь открывшийся на Каменноостровском проспекте увеселительный театр-сад «Аквариум» с обязательными цыганами. Тут выступали уже знакомые Гумилеву заохтенские певцы, радушно встречавшие его среди других искателей приключений (при действующем в городе военном положении с комендантским часом заведение работало полулегально). Благоволила ему и юная солистка Нина Шишкина, дочь руководителя хора:
Девушка, что же ты? Ведь гость богатый,
Встань перед ним, как комета в ночи,
Сердце крылатое в груди косматой
Вырви, вырви сердце и растопчи[523].
Милицейских облав Гумилев не боялся. К этому времени он совсем освоился у Каплунов, величал шефа милиционеров не иначе как «наш Борис» и часто навещал его резиденцию на Дворцовой площади. Тут царило веселье, не уступавшее цыганскому «Аквариуму». Верный себе, Каплун не жалел для городских поэтов, художников и философов бездонных запасов конфискованного вина и спирта, устраивал изысканные наркотические сеансы и интимные вечеринки. Гостей Каплуна на Дворцовой встречали его сестра Софья, бывшая студийка Гумилева, состоявшая теперь секретарем у Андрея Белого в «Вольфиле», прима Мариинского театра Ольга Спесивцева, которую брутальный милиционер отбил у директора балетной школы «Дома Искусств» Акима Волынского, и доверенная сотрудница канцелярии Отдела управления Петросовета Варвара Янковская. Компанию своих друзей и дам Каплун развлекал рассказами об особо страшных злодеяниях, случившихся в городе, демонстрировал мрачные экспонаты создаваемого им «Музея криминалистики», а однажды увлек Гумилева, Янковскую и Юрия Анненкова на испытание достроенного наконец на Васильевском острове крематория. В качестве пробного материала для огненного погребения с близкого Смоленского кладбища были доставлены несколько мертвых тел, ожидавших захоронения в братской могиле. Каплун, бросив взгляд на запорошенный снежком ряд нищих покойников в лохмотьях, философски изрек:
– Итак, последние да будут первыми, – и любезно обратился к Янковской. – Выбор предоставляется даме!
Янковская, бледная от ужаса, торопливо указала рукой. На обратном пути с ней сделалась истерика, и Гумилев, обняв ее, шептал на ухо:
– Забудьте, забудьте, забудьте…
Крематорию, судя по всему, предстояла напряженная работа. В городе, как и прошлой зимой, начинался мор. На заснеженных улицах снова можно было видеть знакомые сцены голодных фантасмагорий. В столовой «Дома Литераторов» пользовалась бешеной популярностью злая сатира переводчика Вильгельма Зоргенфрея:
– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?
– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал,
Душу я на керосин
Променял.
– Да ведь есть же еще на свете солнце, и теплое море, и синее-синее небо?! Неужели мы так и не увидим их, – с болью воскликнул Гумилев, выходя из «Дома Литераторов» вместе с дряхлым, кутающимся в засаленные платки Немировичем-Данченко. – И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железной пятой этого торжествующего хама. И вольная песня, и радость жизни. И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая – только мы этого не увидим…
Навстречу рвалась вьюга, волны снега неслись в лица, ноги тонули в сугробах.
На Преображенской Гумилева ожидал Голубь:
– Можно у Вас переночевать? Я только из Финляндии.
Уже без обиняков, он поведал, что представляет подпольную группу некоего заграничного русского «центра», организующего в Северной Коммуне движение «за Советы, без большевиков»:
– Вы могли бы быть нам полезным: собирать сведенья и настроения, раздавать листовки. Имейте в виду – работа будет оплачена…
Гумилев в сердцах ответил, что готов прямо сейчас выйти на улицу, собрать группу каких-нибудь решительных смельчаков из бывших офицеров и идти на Смольный:
– Уверен, это принесет куда больший эффект, чем все ваши политические игры, агитация и лозунги. Как только люди увидят, что хоть кто-то решился наконец перейти от слов к делу, они сами разнесут Зиновьева со всем Петросоветом в клочья.
Голубь засмеялся:
– Это как когда начинали войну, скакала конная гвардия в атаку – палаши наголо, в белых перчатках. Потом поумнели, зарылись в окопы, перчатки сняли, стали кормить вшей, терпеть… Но и терпение не помогло. Что-то в мире сломалось, и исправить нельзя… Хорошо, – он пристально смотрел на Гумилева, – если настанет время, когда и в самом деле потребуются решительные действия – можем мы на Вас рассчитывать?
– Можете, – сказал Гумилев.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК