XVI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гороховая, 2. Встреча с Н. Н. Пуниным. Допрос на Гороховой. Хлопоты Виктора Сержа. Смерть Блока. Похороны на Смоленском кладбище. Перевод в ДПЗ на Шпалерной улице. Делегация в ПетроЧК. Передачи. Допросы на Шпалерной. Поклонник. Миссия Бакаева. Ответ Ленина. «В час заката…»

Следственная тюрьма ПетроЧК располагалась в квартирах Дворового корпуса бывшей резиденции петербургского градоначальника, перешедшей с декабря 1917 г. в ведение Феликса Дзержинского. Изначально Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем мыслилась именно «чрезвычайной», т. е. временной, и помещения для заключенных оборудовались на скорую руку, с помощью обычных решеток на окнах и тонких деревянных перегородок без всякой звукоизоляции. Однако борьба с контрреволюцией затянулась. Уехавшего в Москву Дзержинского в доме на Гороховой сменил Моисей Урицкий, Урицкого – кровавые фанатики Глеб Бокий и Розалия Землячка, запустившие в Петрограде «красный террор», а потом в председательском кабинете буднично замелькали, сменяя друг друга, Антипов, Скороходов, Лобов, Медведь, Благонравов, Бакаев и Комаров. Но во внутренней тюрьме ПетроЧК ничего не менялось. Оказавшиеся в недрах грозного здания неофиты с изумлением обнаруживали обычные для жилых домов сводчатые комнаты, передние с кухонной плитой, умывальники и клозеты. Это вызывало особый, угнетающий психологический эффект, подметив который питерские чекисты тщательно сохраняли заведенный порядок, именовали камеры своих подследственных «палатами» и не снимали сохранившуюся со времен генерал-адьютанта Трепова легендарную табличку «Для приезжающих» с дверей самой знаменитой из гороховых «палат» в нижнем этаже рядом с пропускным пунктом. Тут, в голом квадратном помещении с асфальтовым полом проводили последние часы смертники: тут им зачитывали приговор, сковывали попарно наручниками и оставляли так, на произвол судьбы, без какой-либо помощи, воды и пищи, пока глубокой ночью не подавался пятитонный грузовик с конвоем из особой роты коммунаров, доставлявший приговоренных к расстрелу на тайные чекистские полигоны.

Приемный пункт ПетроЧК, рядом с которым располагалась страшная комната, никогда не пустовал, а в августовские ночи 1921 года был особенно оживленным. Задержанные с узелками толпились, ожидая регистрации под грубые окрики солдат, не позволяющих разговаривать. Гумилев, оказавшись среди этого содома, неожиданно столкнулся с наркомпросовским эстетом Николаем Пуниным. «Встретясь здесь с Николаем Степановичем, – сообщил тот в записке родным, – мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали»[567].

От самого Гумилева с Гороховой известий не поступало, но о положении узника смог разведать Виктор Серж. Распорядитель Коминтерна, по всей вероятности, узнал о случившемся от Горького, к которому, как и прочие утратившие влияние ветераны Северной Коммуны, часто захаживал после кронштадтского конфуза. Гумилева бывший анархист, не чуждый изящной словесности, всегда горделиво именовал не иначе как «своим парижским товарищем-противником» и, услышав недоброе, немедленно отправился на Мойку. «Юная жена, – вспоминал Серж, – приняла меня в паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», – очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома Совета встревожили меня заверениями, что с Гумилевым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии – но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилев не скрывал своих взглядов».

Это было не совсем так. Из вопросов, которые задавал ему на Гороховой следователь Якобсон, Гумилев понял, что со слов Таганцева известно лишь о встречах с «Голубем» и «Вячеславским», крамольных, разумеется, – но и только. Ни о «волынках» на Трубочном заводе, ни о созданной накануне ареста боевой «пятерке» речи не было. Получалось, что дальше пустой болтовни с подозрительными собеседниками обвинение не продвигалось. И Гумилев решил рискнуть, честно поведав о своих беседах с «молодым человеком высокого роста и бритым», который внезапно нагрянул на Преображенскую:

– Фамилию свою он назвал мне, представляясь. Я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов.

Истинная правда – ведь оба представлялись подпольными кличками! Гумилев подробно рассказал, как бритый молодой человек оставил у него эмигрантские газеты («не найдя в них ничего для меня интересного, я их сжег») и как пришел опять с предложением добывать сведенья и раздавать контрреволюционные листовки.

– Тогда я отказался продолжать с ним разговор на эту тему, и он ушел.

– Ну, а что же Вы не сообщили нам об такой-то встрече?

– Помилуйте, как же я мог пойти… с доносом?!

По всей вероятности, во времена «красного террора» и этого было бы достаточно, чтобы отправиться к стенке, но уже больше года смертные приговоры предписывалось выносить лишь непосредственным соучастникам выступлений против советской власти[568]. А по словам Гумилева выходило, что силой роковой случайности он лишь соприкоснулся с заговором, но никакого участия в нем не принимал. Таких недоносителей теперь отправляли в Дом предварительного заключения на Шпалерную улицу, а оттуда – на краткое «перевоспитание» в трудовые лагеря или вовсе отпускали по условному приговору. С другой стороны, не отказываясь от дачи показаний, Гумилев явно обнаруживал добрую волю в сотрудничестве со следствием (очевидное смягчающее обстоятельство). Не дрогнув и не растерявшись в хитроумном чекистском застенке, он хладнокровно вел продуманную линию защиты[569].

А на воле жизнь текла своим чередом. Виктор Серж встречался с Анной Николаевной, когда чекисты уже сняли засаду в комнате арестованного. В эту засаду угодил Михаил Лозинский, и по «Диску» мгновенно разлетелась весть:

– «Шатер» задержан в типографии!!

Елисеевский предбанник стали обходить стороной. Агенты продержали несчастную жену Гумилева еще сутки в устроенной ловушке, а потом убрались восвояси. После разговора с Сержем Анна Николаевна, следуя мудрому совету коминтерновца, тоже исчезла из общежития «Дома Искусств» и пряталась по знакомым. За Леночкой Гумилевой продолжала присматривать в Парголове жена Лозинского (того, помытарив на Гороховой четыре дня, отпустили за неимением улик). А Горький, как обычно, надиктовал «всемирной» машинистке:

«Августа 5-го дня 1921. В Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией (Гороховая, 2). По дошедшим до издательства «Всемирная литература» сведеньям, сотрудник его, Николай Степанович Гумилев, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве «Всемирная литература» и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и, при отсутствии инкриминируемых данных, освобождения Н. С. Гумилева от ареста».

Всевозможные внезапные задержания среди петроградской творческой интеллигенции стали весной – летом 1921 г. делом настолько частым, что и горьковская реакция на них превратилась в бюрократическую рутину. О скверной развязке никто не помышлял, напротив, по редколлегии «Всемирки» прошел слух, что «Шатер» попал в переделку из-за некой собственной эксцентрической выходки. Со дня на день «всемирники» вновь ожидали увидеть его на свободе. Александр Бенуа, когда кто-то осторожно напоминал о «красном бонапартизме» Гумилева, о совпадении ареста в «Доме Искусств» с разгромом военного заговора, о котором недавно трубили советские газеты, – только раздраженно отмахивался:

– С этого дурака бы стало!

На Пряжке тяжело и страшно отходил Александр Блок, и обстоятельства этой кончины на какое-то время заслонили даже заключение Гумилева на Гороховую. «К началу августа, – писал Корней Чуковский, – он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забыть…» Умирающего кололи морфием – другие болеутоляющие средства не действовали. Воскресным утром 7 августа наконец наступила развязка. «Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, – констатировал лечащий врач, – а в последнее время больной стал отказываться от приема лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметней таял и угасал и при все нарастающих явлениях сердечной слабости тихо скончался».

«10-го, в среду, были похороны, – вспоминала Нина Берберова. – Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на лестницу при выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался мертвец из этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л<юбовь> Д<митриевна> вела под руку Ал<ександру> А<ндреевну>, священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше – черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова – на Смоленское. Несколько сотен людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал – хоть на одно мгновение – о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам».

После погребения, когда траурная процессия рассыпалась и потянулась к выходу, Волковысский, Волынский, академик Ольденбург и Николай Оцуп, задержавшись неподалеку от кладбищенских ворот, совещались о Гумилеве. Тому удалось наконец отправить на волю письмо:

«Хозяйственному комитету «Дома Литераторов». 9 августа 1921. Я арестован и нахожусь на Шпалерной. Прошу вас послать мне следующее: 1) постельное и носильное белье; 2) миску, кружку и ложку; 3) папирос и спичек, чаю; 4) мыло, зубную щетку и порошок; 5) ЕДУ. Я здоров. Прошу сообщить об этом жене. Первая передача принимается, когда угодно. Следующие по понедельникам и пятницам с 10–3. С нетерпением жду передачи. Привет всем. Н. Гумилев. 6 отделение камера 77».

Выходило, что узника все-таки перевели из следственного изолятора ПетроЧК в ДПЗ на Шпалерной улице! В отличие от чекистских «палат», это был обычный тюремный замок, некогда создававшийся как образцовое карательное заведение Российской Империи. При Советах всеобщая разруха и упадок проникли, разумеется, и сюда – камеры забивались сверх всякой меры, их обитатели перемогались впроголодь, в холоде и вони. Тем не менее, если на Гороховой не считали нужным придерживаться «старорежимных» условностей для заключенных под стражу, то на Шпалерной таковые сохранялись: была ежедневная получасовая прогулка, выдавались книги и письменные принадлежности, работал даже кружок художественной самодеятельности (прямо с репетиций которого вызывали для вручения приговора) и, главное, допускались передачи и переписка. Перевод на Шпалерную внушал надежду, но сведенья, добытые Виктором Сержем, были очень тревожны. Тот утверждал, что чекисты определенно собираются расстрелять всех, без исключения, «профессоров», арестованных по указаниям Таганцева:

– Говорят, что сейчас не время проявлять мягкость!

Все знали, что в приятелях у Сержа ходил сам Иван Бакаев, в бытность свою председателем ПетроЧК не обнаруживший склонность к устрашающим кровопролитиям и осуждавший стремление Зиновьева и Семенова возродить в Петрограде обычаи «красного террора». Источникам коминтерновца можно было доверять. Поэтому решили без промедлений составить коллективную петицию от «Дома Литераторов» (Волковысский), Академии Наук (Ольденбург), «Союза писателей» (Волынский) и «Союза поэтов» (Оцуп) и лично передать ее в руки нынешнему чекистскому шефу.

«Семенов принял нас холодно-вежливо, – вспоминал Волковысский. – Руки не подал, стоял все время сам и не предложил сесть. Вершитель судеб В. Н. Таганцева, Н. И. Лазаревского, Н. С. Гумилева, проф. Тихвинского, скульптора Ухтомского и др. производил скорее впечатление не рабочего, а мелкого приказчика из мануфактурного магазина. Среднего роста, с мелкими чертами лица, с коротко по-английски постриженными рыжеватыми усиками и бегающими хитрыми глазками, он, разговаривая, делал руками характерные округлые движения, точно доставал с полок и разворачивал перед покупателями кипы сатина или шевиота».

– Что вам угодно?

– Мы пришли хлопотать за нашего друга и товарища, недавно арестованного – Гумилева.

– Кого-с? Гумилевича?

– Николая Степановича Гумилева, известного русского поэта.

– Не слыхал о таком.

Председатель ПетроЧК оказался неожиданно словоохотливым. Добрые четверть часа он нес какую-то околесину («Бывает-с, и профессора, и писатели попадаются. Что прикажете делать? Время такое-с… Я его дела не знаю, но, поверьте, что здесь может быть и не политика-с. Должностное преступление, например, или растрата денег-с…» и т. п.), потом, наконец, телефонировал куда-то – и моментально посуровел:

– Предъявите-ка ваши документы, граждане!

Повертев в руках удостоверения, Семенов усмехнулся:

– Ну и что вы беспокоитесь? Если уверены в невиновности – так и ждите товарища вашего у себя через недельку-другую. И беспокоиться нечего, раз так уверены! Следствие производится. Скоро закончится. В месячный срок следователь обязан предъявить обвинение. У нас это строго теперь. В месяц не предъявил, – Семенов хлопнул ладонью по столу, – сам в тюрьму. У нас теперь приняты самые строгие меры к охране гарантии прав личности… да-с к охране гарантий прав личности. Строго-с!

«Мы ушли раздавленные, – вспоминал Волковысский. – Ведь, в сущности, ничего не было сказано. А в этом «ничего» душа чуяла бездну». Тем временем в фотоателье Наппельбаумов среди участников «Звучащей раковины» ломала руки Анна Николаевна Гумилева:

– Знаете, Николаю Степановичу разрешили принести передачу. Но я не могу пойти туда. Это может плохо… отразиться на мне. А вот вы, это другое дело, правда? Вам же можно носить ему передачу!..

Ида Наппельбаум молча взяла протянутый сверток; ее вызвалась сопровождать Нина Берберова. Через долгий час обе вернулись – передачу приняли. Вскоре из камеры № 77 удалось получить еще одну весточку с благодарностью за посылку и просьбой не беспокоиться: «Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Однако тревогу было уже не унять. «Все заметались, – писал Волковысский, – подняли на ноги все «связи», телеграфировали в Москву. Неизвестно откуда ворвался слух, связавший два имени – Таганцева и Гумилева. Гумилев – в заговоре?! Нелепость! Но в этой нелепости вся безысходность ужаса. Гумилев будет расстрелян? Невероятно! Но чем невероятнее, тем ближе к правде». Лазарь Берман в отчаянье признался Одоевцевой в том, что завербован Гумилевым в подпольную «пятерку»:

– Что же мне теперь делать?! Бежать?

– Но ведь Вы сказали, что о вашем участии в «пятерке» было известно только Николаю Степановичу?

– Да.

– Так зачем же Вам бежать? – удивилась Одоевцева. – Сидите себе тихо, никто Вас не тронет.

Как раз в это время на Шпалерной следователь Якобсон приступил к Гумилеву с новым допросом. На этот раз следователь был не один: в допросной комнате за его спиной маячил некий симпатичный юноша, чрезвычайно оживленный и внимательный – так и впился в Гумилева взглядом, задорно посверкивая глазами. А Якобсон между тем сосредоточенно пытался загнать подследственного в тупик:

– Таганцев определенно показал, что Вы предлагали и Герману, и Шведову вывести на улицу некую группу интеллигентов, если в Петрограде вспыхнет восстание.

– Это были только общие рассуждения. Я говорил и «Голубю», и «Вячеславскому», что если вдруг оказался бы на улице, в толпе, во время начала мятежа, то, конечно, не стал бы прятаться в подворотни. Возможно, мне удалось бы даже собрать и повести за собой кучку каких-нибудь прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением. По моему мнению, это единственный путь, по которому совершается переворот, а вся подготовительная работа бесполезна и опасна.

– Но Вы говорили Шведову, что согласны, если возникнет надобность, помочь в составлении прокламаций?

– Да, я говорил, что был бы, вероятно, способен написать некое воззвание в стихах.

– И что же Вы написали?

– Ничего не написал. Все эти разговоры были просто легкомыслием с моей стороны. Кроме того, после падения Кронштадта я резко изменил мое отношение к Советской власти и особенно отношение к Красной Армии.

Это было правдой – Якобсон для верности еще раз справился в лежащей на столе папке. В допросном листе Таганцева стояло: «Стороной я услыхал, что Гумилев весьма отходит далеко от контрреволюционных взглядов, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать».

– Вы, Николай Степанович, оказывается, какой-то мысленный преступник, – проявился юноша, выступая из-за спины Якобсона. – Вы грешили против нас только в уме – и вот, даже покаялись. А совершать, получается, ничего и не совершили. Ну, разве что не донесли вовремя. Но и тут понятно – предрассудки дворянской чести. Вы ведь не коммунист. Но вот Таганцев показывает еще, что Шведов (то есть «Вячеславский») носил Вам для листовок и прочих надобностей печатную ленту и денег советских двести тысяч…

– Я вернул ему ленту.

– Хорошо, хорошо, не было никаких листовок. Не было. Но деньги-то неужели не взяли, хоть бы и на хранение? Не верю. Вы благородный человек, интеллигент, не могли же совсем никак не помочь гонимому, пусть даже и мыслей его не разделяя. Вещи, например, взяться хранить или деньги. Так ведь и до революции было заведено. Да и греха большого в том не найти – так, подписка о неучастии в противоправительственных организациях и все, отпустить. Хоть у самого Анатолия Федоровича Кони спросите по случаю. Так взяли деньги? А то уж как-то ненатурально получается.

И Гумилев признался, что взял у Шведова 200 000 – «на всякий случай и держал их в столе, ожидая или событий, то есть восстания в городе, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их». Он и без Кони знал, что так поступала сплошь и рядом творческая интеллигенция, и, почти обыграв следствие, боялся запутаться на таких мелочах. Сказал – и обомлел: ведь сейчас последует вопрос о дальнейшей судьбе шведовских денег. Но милый юноша оказался славным малым, заулыбался и никаких вопросов больше не задавал:

– Ну, вот и прекрасно. Теперь все ясно. Так и будем писать.

Якобсон уже строчил протокол.

И наступила непонятная полоса. Юноша ежедневно являлся на Шпалерную допрашивать Гумилева, но менее всего эти беседы были похожи на допросы. Скорее это были диспуты, на которых неожиданный собеседник говорил что взбредало в голову, но, кажется, для него это были какие-то главные вопросы, из тех, что приходят однажды, в самом начале пути, и потом уже, так или иначе, остаются навсегда. Он много говорил об атеизме, говорил о православии, что и сейчас не может побороть красоту его церковного обряда в своей душе. Говорил еще о Макиавелли, восхищался «Государем», видел в беззаконных и великолепных деспотах итальянского пророка провозвестие какого-то российского владыки, может, Ленина, а может, и другого. Все, что написал Гумилев, он, по-видимому, давно заучил наизусть, свободно сыпал стихами, мешая гумилевские строки с пушкинскими и с лермонтовскими. Гумилев отвечал ему, как мог.

– Наши беседы странны, – замечал он юноше. – Тем более что я даже не знаю Вашего имени.

– Я Ваш поклонник, – отвечал тот.

Якобсон, державшийся рядом, теперь незаметно сидел в сторонке, а иногда и уходил – не протоколировать же макиавеллевы парадоксы! Только раз, услыша о природном согласии, соединяющем всех воителей и героев в одно единство, Якобсон прорезался третьим в горячей схватке:

– А как бы поименно, Николай Степанович? Кто все-таки составляет группу, которую Вы обещали Шведову?

Гумилев, даже в пылу спора, дословно повторил уже сказанное: говоря о группе лиц, могущих принять участие в восстании, имел в виду не кого-нибудь определенного, а просто человек десять встречных знакомых, из числа бывших офицеров, способных в свою очередь повести за собой добровольцев… В городе среди родственников и друзей «таганцевцев» царил подлинный ужас. Все ждали развязки, но Ида Наппельбаум объявила в столовой «Дома Литераторов», что передачу на Шпалерной вновь приняли.

– Что-то надо сделать, – заволновался Немирович-Данченко. – Что-то еще надо сделать. А ученички-то, ученички-то его пролеткультовские все помалкивают!

Он был неправ. Разъяренный, звероподобный Илья Садофьев и вежливый Самобытник уже наседали на Ивана Бакаева. Выслушав их, Бакаев, не проронив слова, сам отправился на Шпалерную.

– Понимаете ли Вы, в чем Вас обвиняют? Что Вам сулили заговорщики? Кем бы Вы стали в случае успеха заговора?

Гумилев махнул рукой:

– Петербургским генерал-губернатором, Иван Петрович, не меньше…

– Так…

На следующий день Бакаев был в Москве. Затянутый по-парадному, он предстал на Лубянке перед главой ВЧК.

– Я прибыл только для того, чтобы задать Вам один вопрос. Можем ли мы расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?

– Не ожидал от Вас такого вопроса, товарищ Бакаев, – удивился Дзержинский. – Расстреливая всех прочих врагов, можем ли мы делать исключение для поэта? Не ожидал… Я еще понимаю – Горький. Тоже был у меня на днях…

Тем временем на Шпалерной Якобсон завершал допрашивать Гумилева:

– Прочитайте и подпишитесь: «Никаких фамилий, могущих принести какую-нибудь пользу организации Таганцева путем установления между ними связей, я не знаю и потому назвать не могу».

Гумилев подписал протянутый протокол. Из-за плеча Якобсона выдвинулась озабоченная физиономия Поклонника, зорко пробежавшего глазами по бумаге.

– Вы больше ничего не хотите добавить?

– Ничего.

– Ну что же, свободен, – обратился Поклонник к Якобсону, и, когда дверь допросной камеры захлопнулась, виновато поежился: – К моему большому сожалению, должен огорчить Вас, Николай Степанович. Вы сами признали, что взяли деньги от Шведова, зная при этом, кто он такой. Выходит – Вы принимали непосредственное участие в распределении помощи Антанты белогвардейским заговорщикам. А Наркомюст прямо указывает, что, – он раскрыл бумагу, – в случае «возобновления Антантой попыток путем вооруженного вмешательства или материальной поддержкой мятежных царских генералов вновь нарушить устойчивое положение Советской власти»… нам, чекистам, следует неукоснительно возвращаться к методам «красного террора».

Он подошел вплотную к Гумилеву и, глядя прямо в глаза, раздельно произнес:

– Вы хотели узнать, как меня зовут? Меня зовут: Яков – Саулович – Агранов. Запомнили?

Поздним вечером бесконечного 24 августа в домашнюю приемную Луначарского ворвалась «красная примадонна», гражданская жена Горького актриса Мария Федоровна Андреева.

– Медлить нельзя, – объяснила она личному секретарю наркома Арнольду Колбановскому. – Надо спасать Гумилева. Дзержинский подписал приказ о расстреле целой группы, в которую входит и Гумилев. Только Ленин может отменить его расстрел.

Сонный Луначарский, роняя пенсне, взялся за телефон, сказал несколько фраз, потом осекся, затих и осторожно повесил трубку.

– Ильич говорит, – обратился он к Андреевой и Колбановскому, – мы не можем целовать руку, поднятую против нас.

В эти минуты уже гремели засовы в камерах «таганцевцев»:

– На выход!

– Могу я взять с собой мои книги и бумаги? – осведомился Гумилев, протирая глаза.

– Без вещей. И без книг.

Гумилев побледнел и, пользуясь всеобщим замешательством, смог вывести заветным огрызком карандаша на тюремной стене:

ГОСПОДИ, ПРОСТИ МОИ ПРЕГРЕШЕНИЯ, ИДУ В ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ.

Цепочка крытых грузовиков двинулась от Шпалерной.

В час вечерний, в час заката,

Каравеллою крылатой

Проплывает Петроград.

И горит под рдяным диском

Ангел твой на обелиске,

Словно солнца младший брат.

Я не трушу, я спокоен,

Я моряк, поэт и воин,

Не поддамся палачу.

Пусть клеймит клеймом позорным,

Знаю – сгустком крови черной

За свободу заплачу.

За стихи и за отвагу,

За сонеты и за шпагу,

Знаю, строгий город мой

В час вечерний, в час заката

Каравеллою крылатой

Отвезет меня домой.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК