I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Киевская трагедия. Особняк на Малой улице. Воссоединение с Ахматовой. Тревожная осень. С. М. Городецкий. Споры об «адамизме». «Театрализация жизни». Вечер на Крюковом канале. Хлопоты Бориса Пронина. Подвал на Михайловской площади.

«На очереди главная наша задача – укрепить низы, – говорил Столыпин два года назад среди наступившего зыбкого умиротворения. – В них вся сила страны. Их более 100 миллионов! Будут здоровые и крепкие корни у государства, поверьте, и слова русского правительства совсем иначе зазвучат перед Европой и перед целым миром. Дружная, общая, основанная на взаимном доверии работа – вот девиз для нас всех, русских. Дайте государству 20 лет покоя, внутреннего и внешнего, и вы не узнаете нынешней России!»

Выстрелы Богрова не только сразили Столыпина. Они поколебали тот общественный мир, который начинал складываться вокруг энергичного и мужественного премьера-реформатора. То, что желанных двух десятилетий покоя не будет, первыми почувствовали киевляне. Уже на следующий день после покушения, когда Столыпин еще боролся за жизнь, Киев замер, ожидая погрома, – Богров был сыном местного зажиточного еврея-домовладельца. В город срочно вошли войска, предотвратившие беспорядки, но напряжение сохранялось более недели, вплоть до погребения премьер-министра в ограде Трапезной церкви Киево-Печерской лавры (он завещал предать его земле «там, где убьют»). Из Киева все это время спасались бегством еврейские семьи. Уезжали и русские, успевшие отвыкнуть от подобных потрясений. Среди них была Ахматова, хорошо помнившая хаос 1905 года.

В Царском Селе Гумилевы обживали новый дом, который Анна Ивановна, посчитав накладным тратиться на съемные квартиры, приобрела в конце лета на Малой улице напротив памятного для обоих ее сыновей здания Николаевской гимназии. Это был деревянный двухэтажный особняк с палисадником, непримечательный снаружи, но имеющий какой-то собственный, строптивый нрав, со своими скрипучими ступенями, принимавшимися вдруг трещать и стонать среди глухого ночного покоя.

– Интересно, кого там постоянно таскают по лестнице? – вслух задумался Гумилев, вконец перепугав мнительную жену.

– Очень страшно жить в этом доме!

Они заняли комнату в первом этаже, рядом с библиотекой, соединенной с кабинетом (особнячок на Малой, не в пример предыдущим квартирам, оказался для всего семейства тесноват). Как часто бывает среди внезапной беды, память о недавней семейной ссоре оказалась поглощена эмоциями иного порядка. Порог нового жилища Ахматова переступила в часы нарастающей в Петербурге и Царском Селе всеобщей тревоги, едва не переходящей в панику.

Всюду шли заупокойные богослужения, газеты выходили в траурных рамках; в многочисленных статьях, равно как и в частных беседах, звучало лишь одно: как могло произойти такое злодеяние? Поступавшие подробности ошеломляли: выходило, что главу правительства охраняли так небрежно, что его мог легко застрелить любой встречный проходимец или психопат[176]. А после того как таинственного Богрова внезапно вздернули на киевской виселице, затратив на судебное разбирательство чуть более трех (!) часов, всюду – от Государственной Думы до бульварных листков и модных салонов – вслух заговорили о заметании следов, о заговоре – то ли придворном, то ли полицейском, то ли масонском, то ли еще каком[177]. Гумилев твердил домашним и знакомым о роковых исторических сроках, о грядущем «двунадесятом годе», отмеченном во всех столетиях русской истории смутами и войнами:

Он близок, слышит лес и степь его;

Какой теперь он кроет ков,

Год Золотой Орды, Отрепьева,

Двунадесяти языков?[178]

Вера Неведомская вспоминала, что, явившись на ее именины, Гумилев возбужденно пророчествовал о близких бедах, ожидающих не только Россию, но и всю белую европейскую расу, «погрязшую в материализме»:

– Ну что же, если над нами висит катастрофа, надо принять ее смело и просто. У меня лично никакого гнетущего чувства нет, я рад принять все, что мне будет послано роком.

О смелом и простом взгляде на жизненные испытания Гумилев говорил в эти дни и Сергею Городецкому. Возвращаясь вместе после очередного заседания в «Аполлоне», они свернули в какое-то кафе на Фонтанке и засиделись допоздна. Оба бранили современную русскую культуру – культуру истонченных, изломанных, изогнувшихся столичных интеллигентов.

– Сейчас нужны другие слова, другое искусство! Нужно отстаивать в России мужественно-твердый и ясный взгляд на мир.

– И такой взгляд, – подхватывал Городецкий, – может быть только народным, патриархальным, первобытным…

Воспитанный отцом-славянофилом[179], Городецкий с детства был увлечен фольклорными былинами, песнями и сказаниями, уходящими в глухую языческую старину. В университете, вдохновленный летней студенческой поездкой в Псковскую губернию, он написал несколько книг стихов на темы древнеславянских мифов:

Во плену лежат поляны,

Во плену и птичий крик.

Душу утренней Смугляны

Душит хвоей Лесовик[180].

Увлечение древним язычеством привело Городецкого на «башню» Вячеслава Иванова, где молодой поэт пытался «радеть» и безумствовать. После нескольких неприятных личных и политических историй он охладел и к славянскому колдовству, и к Иванову, и к символизму. Но мечту соединить народную поэзию с современной литературой Городецкий не оставил. Путешествуя с молодой женой Анной Козельской по живописным волжским городкам, он стал склоняться к отечественному патриархальному примитиву:

Русь! Что больше и что ярче,

Что сильней и что смелей!

Где сияет солнце жарче,

Где сиять ему милей?[181]

В новой книге «Русь» Городецкий принялся воспевать березки, палисадники, сарафаны, фуражки набекрень и улыбающиеся красные губы. Вячеслав Иванов объявил бывшего ученика «художественным маразматиком», Блок обозвал книжку «лубочной», а Гумилев в «Аполлоне» неожиданно похвалил: «Имеет ли это какое-нибудь отношение к литературе, я не знаю, но к поэзии, мне кажется, имеет». С этой поры Городецкий числил Гумилева в единомышленниках:

– Все эти городские интеллигенты, символисты, мистики ничего не знают ни о русском народе, ни о народном мифе. Между тем все очень просто. Раз человек почувствовал, что тоска не нужна, – он русский!

Городецкий был единственным среди «аполлоновцев», с кем Гумилев в тревожную осень 1911 года мог отвести душу. На страницы «Аполлона» политические известия не допускались: в сентябре тут писали о живописи Жоржа Сера, о современном творчестве китайцев, об изящной словесности Франции, в октябре – о юбилейной царскосельской выставке, о новом балете, о музыке в Париже, в ноябре – о художниках зверей и мертвой природы, о международной выставке в Риме и о хореографии Лои Фуллер. В компании «молодой редакции» политику также не жаловали и, если речь заходила об отечественных потрясениях, куда больше интересовались перспективами, которые развивал входивший в моду режиссер Николай Евр?инов[182]. Тот был убежден, что в эпохи «исторической активности» люди повсеместно превращаются из пассивных «зрителей» в стихийных «актеров», все хотят играть самодеятельную роль в уличной толпе, в боевом строю, среди сослуживцев, в дружеском кругу, в будуаре и алькове. Евреинов призывал вернуть театр из концертных залов на улицы и в жилища:

– Клич, пронесшийся в новое время по всему свету «retheatraliser le theatre»[183], правилен, но недостаточен, и ему должен сопутствовать другой, еще более радикальный лозунг: «театрализация жизни»!

Во время новой встречи с Городецким в кофейне на Фонтанке Гумилев, вспомнив страстные речи Евреинова, задумался: не преобразить ли петербургских поэтов в боевой орден в духе «белых» рыцарей-мартинистов Папюса? Городецкий понял с полуслова и тут же начал развивать идею:

– Это будет союз адамистов – от имени первого жизнерадостника, прародителя Адама. Каждый, вступающий в наш союз, должен будет, подражая Адаму, совершить два подвига. Во-первых, он должен будет опять назвать имена мира. Никаких двусмысленностей, никаких намеков и символов, никаких туманных тайн. Что сказано – то сказано! Всякая тварь, всякая вещь получает свое законное имя, все слова устойчивы и понятны. Во-вторых, нужно пропеть хвалу всему живому. В этом – высшая мудрость. Ничего нельзя отрицать, все – и прекрасное, и безобразное в жизни – от Бога. В этом – и твердость, и мужественность. Новые Адамы соединят русскую интеллигенцию и русский народ!

Гумилеву оставалось лишь удивляться буйной фантазии Городецкого, не знающей, по-видимому, ни сомнений, ни преград.

– Он слишком ребенок, – говорил Гумилев, – доверчив, восторжен… и прост. Я – серьезный, скучный. А Городецкий живет – точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.

«Адамизм» Городецкого казался ему слишком примитивным и наивным, но сама идея «поэтического ордена» обещала принести скорые и обильные плоды. Вокруг день ото дня множились различные закрытые общества, приватные клубы, несущие «театральность» со сцены в домашний быт. Иногда получалось смело, до экстравагантности: евреиновская актриса Бельская проводила у себя на дому даже «афинские вечера».

– Не пугайтесь, – добавлял Евреинов, заметив недоумение. – Ничего такого, что было бы неприятно, там не увидите, а там есть много занятного и там можно встретить ряд интересных людей…

Имя Паллады Богдановой (подлинное имя Бельской)[184] было на слуху в «Аполлоне», где горячим поклонником нового дарования стал обычно равнодушный к женским чарам Михаил Кузмин:

– Такой оригинальный и несуразный человек мог произойти как-то сам собою, а если и имел родителей, то разве сумасшедшего сыщика и распутную игуменью!

На один из «афинских вечеров» Кузмин затащил Гумилева. Тот, увидев хозяйку, являвшуюся среди гостей в экстравагантных нарядах – прозрачных туниках, мехах, наброшенных на голое тело, с браслетами на босых ногах и т. п., – вообразил, что имеет дело с обычной камелией[185], и принялся за неизбежные в подобных случаях комплименты. Мгновенно сымпровизировав, Богданова тут же обратила петербургскую гостиную в древнегреческий андрон[186], подгулявшее собрание – в симпозион, себя – в неприступную для мужских грубостей пленительную поэтессу Сафо, а восхищенного (теперь уже искренне) Гумилева – в воинственного поэта Алкея, явившегося к ней с безнадежной мольбой о любви[187]. Войдя в роль, Гумилев провел весь «афинский вечер» в возвышенной беседе (попутно опьянев и одурманившись до беспамятства, – Богданова была любительницей опиумных курительных смесей):

Орел Сафо у белого утеса

Торжественно парил, и красота

Безтенных виноградников Лесбоса

Замкнула богохульные уста.

Малозаметная на сцене, Богданова-Бельская становилась неистощимо талантливой актрисой в собственном «театрализованном представлении», главным содержанием которого являлись эротические приключения, разнообразные и по количеству, и по полу, и по возрасту участников. Далеко не все поставленные ею интимные мизансцены оказывались так безупречны, как воспетая Гумилевым. Но в чудачествах скандальной Паллады и ее друзей, актеров и художников, окружавших Евреинова, было нечто, сближавшее их в грозные месяцы уходящего 1911 года с героями пушкинского «Пира во время чумы»:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Вечером 20 октября 1911 года к угловому дому при впадении Крюкова канала в Фонтанку, неспешно беседуя, подходили по набережной супруги Александр и Любовь Блок в компании счастливого Владимира Пяста (у того накануне произошло прибавление семейства). Наверху, у Городецкого, уже все были в сборе. Помимо хозяина с женой (которую все именовали Нимфой) тут была чета Толстых и чета Кузьминых-Караваевых; был почитаемый при жизни за классика Федор Сологуб; была невероятно популярная фельетонистка Надежда Тэффи, которую Гумилев «открыл» в «Письмах о русской поэзии» как недюжинного лирика; был громадный Петр Потемкин; был педагог Тенишевского училища Владимир Гиппиус, считавший себя первым русским поэтом-декадентом (под именем Вл. Бестужев он издал сборник модернистских «Песен» еще в 1897 г.); был и его брат, студент-филолог Василий Гиппиус, пробовавший себя под именем Вас. Галахова и как поэт, и как критик[188]; был Михаил Зенкевич, преобразившийся после весенних бесед с Гумилевым и написавший на летних каникулах целую стихотворную книгу в духе «научной поэзии»; была Мария Моравская, писавшая стихи для детей, похожие на лирическую тайнопись; были даже директор Школы восточных языков в Париже Paul Boyer и искусствовед Louis R?au, которых организаторы сумели ангажировать на позавчерашнем открытии петербургского Institut Fran?ais[189].

В тесной гостиной стоял гул голосов. Городецкий певуче рассказывал о своей поездке в Воронеж на открытие памятника поэту Ивану Никитину, возмущаясь смешной и трагической бестолковщиной в организации торжеств, неожиданно собравших многотысячные толпы:

– Хочу я прочесть стихотворение, написанное на заре. Посылают к губернатору цензурировать… Когда возвращаюсь к памятнику, передают отказ городского головы в разрешении читать. А памятник очень хорош! Потихоньку, про себя сказал я ему свои стихи. И всю ночь в вагоне от досады проплакал!

Другую группу собрал Алексей Толстой, только что вывезший из Парижа жену с новорожденной дочкой Марьянкой (Софью Исааковну Дымшиц-Толстую все поздравляли). Толстой громогласно сообщал последние парижские анекдоты и сплетни, живописуя, кто кого в очередной раз побил в богемных кабачках на Монмартре. Помимо того, Толстого, едва успевшего перешагнуть порог петербургской квартиры в Басковом переулке, неожиданно атаковал постоянный мейерхольдовский ассистент, актер и режиссер Борис Пронин, задумавший создать в Невской столице к Новому году нечто вроде парижского «Le Chat Noir»[190]:

– Знаете, как сам Мейерхольд говорит о Пронине? «Какая-то мания создавать проекты. Это – болезнь!»

Открывая вечер, Городецкий ознакомил собравшихся с задачами нового (пока еще безымянного) общества и предложил состав учредителей: Блок, Толстой, Кузмин (его имя внесли заранее, но на Крюков канал он почему-то не явился), Гумилев, Потемкин… Докладчика и так слушали вполуха, а на перечне вовсе стали заглушать перешептываниями и беседами вслух. Впрочем, кандидатуры одобрили охотно. Приняли к сведенью и приглашение на следующее заседание – в ноябре, у Гумилевых, в Царском. Название обществу решили придумать позднее – заседание уже начинало надоедать. Но, выполняя взятую на себя миссию, несколько торжественных приветственных слов русским поэтам счел долгом произнести любезный директор Буайе. Далее началась творческая часть – читали стихи Ахматова, Гумилев, Блок:

Там дамы щеголяют модами,

Там всякий лицеист остер —

Над скукой дач, над огородами,

Над пылью солнечных озер.

Туда мани?т перстами алыми

И дачников волнует зря

Над запыленными вокзалами

Недостижимая заря[191].

Елизавета Кузьмина-Караваева под аккомпанемент «Нимфы» станцевала какой-то только что разученный сложный танец, а ее муж, на закуску, рассмешил всех импровизированной ответной речью в адрес только что откланявшихся французских гостей, отвечая сам себе и за проф. Буайе, и за проф. Рео.

«Безалаберный и милый вечер, – отметил в дневнике Блок. – Было весело и просто. С молодыми добреешь». Все гости были довольны. Но Ахматова, покидая Городецких, недоуменно пожимала плечами.

– Да, – откликнулся Гумилев, – у нас в Царском нужно будет поставить дело как-то иначе.

А настырный Борис Пронин так и не отвязался от Алексея Толстого. С упорством фанатика Пронин бомбардировал пригласительными записками его и других своих знакомых – Евреинова, актера Александра Мгеброва, художников Сергея Судейкина и Николая Сапунова, композиторов Илью Саца и Василия Шписа фон Эшенбрука… Собравшись в очередной раз на пронинский зов в ресторанчике Франческо Тани` на набережной Екатерининского канала, все, угостившись итальянскими макаронами и дивным красным вином, отправлялись бродить по промозглому осеннему Петербургу в поисках подходящего помещения для «арт-кабаре» – просторного подвала или чердака. Задумчиво заглядывали в подворотни бесконечных дворов-колодцев. Исследовали черные лестницы, благоухающие кошками и пригорелым кофе. Наконец, после очередного «захода» Алексей Толстой, отряхивая испачканный рукав, изрек:

– А не напоминаем ли мы сейчас, господа, бродячих собак, которые ищут приюта?

Евреинов живо обернулся к нему:

– Вы нашли название нашей затее!

В конце концов остановились на большом сводчатом подвале в доме Дашкова на Михайловской площади, где жил сам Пронин. «С улицы вход был забит, – вспоминал он, – и мы его так и оставили. Для нас это была идеальная штука, подвал и вход во дворе, тут не нужен был бельэтаж, куда на шум могла ворваться полиция». Пронин, славящийся своим умением непринужденно занимать всюду достаточно крупные денежные суммы «без отдачи», тут же отправился на обход подходящих петербургских знакомых, начав с журналиста Николая Могилянского, своего однокашника по Черниговской гимназии:

– Понимаешь! Гениальная идея! Все готово! Замечательно! Это будет замечательно! Только вот беда – надо денег! Ну, я думаю, у тебя найдется рублей двадцать пять. Тогда все будет в шляпе! Наверное! То есть это, я тебе говорю, будет замечательно…

– Денег, рублей двадцать пять, я тебе дам, – прервал Пронина рассудительный Могилянский. – Но скажи же в двух словах, что ты еще изобрел и что затеваешь? Только в двух словах, ясно?

– Мы откроем здесь «подвал» – «Бродячую собаку» – для себя, только для своих друзей, для знакомых. Это будет не кабаре и не клуб. Ни картежников, ни программ. Все это будет замечательно, уверяю тебя. Интимно, понимаешь… Интимно, прежде всего.

Могилянский, вздохнув, вынул деньги и, вручая их Пронину, строго наказал:

– Выбирайте меня в члены «Собаки», но я прошу: пусть это будет по соседству со мной, иначе не буду ходить!

Обрадованный Пронин посулил Николаю Михайловичу произвести его в «члены-учредители» и сделать «крестным отцом «Бродячей собаки». Кроме Могилянского еще несколько пронинских приятелей согласились стать «членами-учредителями». Оплатив аренду, Пронин немедленно вызвал Сергея Судейкина. «Пронин встретил меня, – вспоминал Судейкин, – и сейчас же повел в подвал, на Михайловскую, № 5. Чудный, сухой подвал настоящей архитектуры старых городов. Подвал был сводчатый, делился на четыре комнаты и выкрашен был в белый цвет. Он был невелик и мог вместить около двухсот человек».

– Вот здесь будет наш театр, – безапелляционно объявил Пронин. – А ты распишешь его.

И стал деловито показывать, где какая роспись потребна.

Судейкин, не слушая, скрестив руки, молча обводил глазами чистые белые своды.

Поднявшись наверх, они направились по Михайловской улице к Невскому проспекту.

На перекрестке какой-то бродяга совал прохожим меланхоличного, лохматого, бесцветного щенка.

– Какая прелесть! – сказал Пронин. – Бродячий щенок, нет, будущая «бродячая собака»… Символ! Купи!

Судейкин безропотно отдал два серебряных рубля.

Это была Мушка – самая знаменитая собака в истории российской культуры.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК