СВИРЕПОЕ ИМЯ РОДИНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В 1936-м от Луговского пытается уйти Сусанна Чернова — их отношения будет лихорадить весь год. Сыпятся обвинения в изменах — Луговской отчаянно врёт.

В отношении Черновой к мужу чувствуются усталость и разочарованность.

Луговской, как и в случае с первой женой Тамарой, умоляет Сузи остаться: «У каждого, даже самого дурного человека есть своё святая святых, то, что и словом не передашь. Этим — за все пять лет, была та сердцевина моей любви к тебе, которая горела, горит и будет гореть во мне, несмотря на всё горе, которое ты мне причиняла».

(Он потом напишет на ту же мелодию, что и это письмо, одно из лучших своих стихотворений со строчками: «Много ты сделала / мне / зла. / Много сделала зла».)

Луговской попадает ещё в одну автокатастрофу — на этот раз проломит череп.

Он не теряет поэтическую силу — в 1936 году им написано несколько лирических шедевров, но идеологические стихи его становятся всё более пустыми и дребезжат на каждом вираже.

Причины тому есть: понимать действительность становится всё сложнее. 28 января 1936 года в газете «Правда» опера Шостаковича, показ которой посетил Сталин, названа «левацким сумбуром», а Луговской ведь любил и понимал Шостаковича, и сам был «левацким» поэтом — каким же ещё?

Требования к искусству неожиданно становятся всё более традиционными и консервативными: после многолетней яростно «левой» рапповской муштры это кажется удивительным и невозможным.

Страна всё суровее принуждает верить в себя и себя восхвалять — одновременно с этим запускаются серьёзные и жестокие процессы — словно в ту домну, которой так восхищался Луговской несколько лет назад, собираются бросать уже не только уголь…

С 19 по 24 августа пройдёт процесс по делу «Троцкистско-зиновьевского объединённого центра». 16 обвиняемых, в том числе виднейшие, всей стране известные большевики. Цель блока определяется как «одновременное убийство ряда руководителей партии», с намерением вызвать «панику в стране» и «прорваться к власти».

К предавшим дело коммунизма партийцам начинают подгребать и литераторов. «Оруженосцами троцкизма» называют Галину Серебрякову, Тарасова-Родионова. Ивана Катаева исключают из партии. Луговской их всех знал.

Но раз сказал «коммунизм — это всё», значит, стоит отвечать за сказанное.

К тому же, если задаться вопросом, а сомневался ли Луговской хоть в чём-то в том 1936 году, то придётся признать: нет. Свидетельств тому не сохранилось, а сделать себя постфактум прозорливее и догадливее он, в отличие от многих современников, не пожелал.

Зато сохранились свидетельства обратного.

25 августа того же года президиум Союза писателей обсуждал сложившуюся в литературных рядах обстановку. Были: Афиногенов, Леонид Леонов, Олеша, Киршон, Вера Инбер, Луговской, Бруно Ясенский (1937-й он не переживёт). Из начальства — видный функционер Владимир Ставский. Всячески одобряли изгнание из Союза писателей троцкистов, досталось ещё неизгнанным: например, бывшему конструктивисту Агапову, который имел наглость хвастаться, что он стоит «три тысячи рублей в месяц!». Это что ещё за буржуазная меркантильность?

Луговской осуждал свойственный, по его мнению, советским литераторам «гнилой либерализм»: жёстче надо, жёстче; хотя конкретных людей не называл. «Слишком долго мы миндальничали с Тарасовым-Родионовым и Селивановским…» — поддержали Луговского другие выступающие. Селивановский был успешным литературоведом, писал в числе прочих как раз о Луговском и Леонове. Теперь они сидели с насупленными лицами на проработке и делали вид, что ничего такого не помнят.

В конце года Луговской в небольшой компании писателей (знакомые всё лица: Безыменский, Алексей Сурков, Сергей Третьяков и прочие) посещает строительство канала Москва-Волга.

Патриотические и прочие чувства настолько переполняют литераторов, что они пишут благодарственное письмо наркому внутренних дел Генриху Ягоде: «Перед нашими глазами стройка проходила как эпическая повесть, вписанная в холмистые низины, березняки и торфяники районов векового затишья, почерком каменных дорог, прекрасных мостов, новорождённых озёр».

Видно, что поэты письмо сочиняют и с трудом удерживаются от рифмы.

«Но рядом с чудесами стальными, бетонными, земляными мы видели, быть может, самое великое чудо, немыслимое ни в какой другой стране, ни в какую другую эпоху, кроме нашей советской — чудо перестройки людей наново, искупление преступления трудом…»

Год 1937-й Луговскому расслабиться не позволил.

В первой половине января, с 12-го по 16-е, он проехал по Украине с гастролью — собирал залы, отвечал на записки, срывал овации, так было хорошо на душе.

Сразу по возвращении литературное начальство находит Луговского: начинается новый виток борьбы с «врагами народа», Володя, подключайся, нужен.

С 24 января 1937-го «Правда» публикует очередные протоколы допросов «троцкистской сволочи», и советские писатели сопровождают это своими гневными речами.

Письмо с требованием «беспощадного наказания для торгующих Родиной изменников» подписывают Павленко, Алексей Толстой, Бруно Ясенский, Лев Никулин и брат сердечный — Фадеев.

Рядом с этим письмом — стихи другого дружка закадычного, Михаила Голодного: «Как буря будет голос мой: / К стене, к стене иезуитов!»

В следующем, от 25 января, номере «Правды» — статья «Отщепенцы» Фадеева, «Изменники» Безыменского и расстрельные стихи самого Луговского, которые он потом, естественно, никогда не публиковал: «Душно стало? Дрогнули коленки? / Ничего не видно впереди? / К стенке подлецов, к последней стенке! / Пусть слова замрут у них в груди!..»

«Что бы после ни писал Луговской, ничего не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии», — напишет писатель Фёдор Гладков в дневнике.

К слову, в позднем восприятии всех этих чудовищных событий случится характерная аберрация: Фёдора Гладкова, автора романа «Цемент», будут воспринимать как матёрого совписа, всю жизнь дудевшего с партией в одну дуду, — в то время как он никаких писем не подписывал и, судя по опубликованным много позже его дневникам, отличался завидным здравомыслием. В то время как свои расстрельные статьи написали в те дни и Андрей Платонов, и Исаак Бабель, и Юрий Олеша, и Юрий Тынянов — которых тем не менее принято воспринимать ровно противоположным образом…

«Невиданную подлость» Луговского продолжит в следующие дни его собрат по ремеслу — мужественный и непреклонный Николай Тихонов, а кроме него — Александр Жаров, Михаил Исаковский, Вера Инбер, и Николай Заболоцкий тоже («Мы пронесли великую науку… Уменье заклеймить и уничтожить гада»), и даже Самуил Маршак, и ещё Агния Барто. Что нисколько не оправдывает Луговского — но кому тут нужны оправдания, кто вправе их принять.

К тому же никакие «подлости» не давали в те дни никому индульгенций.

Проработки идут непрестанной чередой, поэты и писатели один за другим оказываются предателями, двурушниками и, Боже мой, даже террористами, ужасный сквозняк продувает со всех сторон, и это совсем не тот ветер, о котором писал Луговской десятилетие назад. Или тот же?

Обстановка нервозная до такой степени, что доходит до анекдотов.

Страна масштабно отмечает столетие со дня смерти Пушкина, 25 февраля группа писателей, сразу после Пушкинского пленума, идёт в ЦДК — там банкет. Только что выступавшие Луговской и Тихонов — тоже присутствуют. Грузинский поэт Паоло Яшвили произносит тост в честь товарища Сталина:

— Грузия гордится такими детьми!

Тут в президиуме вскакивает украинский сочинитель Иван Кулик и, надрываясь, кричит:

— Мы! Вам! Не! Завидуем! — и немедленно падает в обморок.

Стоит уточнить, что Кулика только что прорабатывали как автора «вражеской писанины».

Из положения выходит драматург Всеволод Вишневский, который находчиво объявляет, что Кулику стало дурно и вместо него он закончит речь. И заканчивает, говоря, что Сталин принадлежит Украине так же, как и Грузии, потому что Сталин — достояние всех народов СССР.

На встрече был один чрезмерно ответственный товарищ с Украины, который по дороге с банкета поделился с Тихоновым и Луговским мыслью, что надо бы принять меры — доложить и разобраться в поведении Кулика: чего это он падает в обморок? Тихонов с Луговским озабоченность разделили, но докладывать отговорили.

24 апреля в «Правде» выходит сразу несколько статей по поводу треклятого РАППа, куда Луговского угораздило вступить вместе с Маяковским и Багрицким. Эти двое уже ушли в мир иной, а он-то здесь! Он здесь, и ему отвечать!

В материале П. Юдина «Почему РАПП надо было ликвидировать» в резких тонах рассказывается о троцкисте Авербахе (том самом, что просил Луговского читать стихи на приёме у Сталина!) и его «приспешниках» — в их числе, например, Бруно Ясенский, который только что сам, вместе с Луговским, призывал в «Правде» ставить предателей к стенке. Ясенский — поляк, а польских эмигрантов в огромном количестве арестовывают как шпионов.

Вовсю бьют хорошего знакомого Луговского — драматурга Афиногенова, а поэта Бориса Корнилова, которого Бухарин наряду с Луговским называл в числе самых лучших, — прямо именуют «контрреволюционером».

25 апреля 1937 года президиум правления Союза писателей СССР принимает постановление следующего содержания: «Поэт Вл. Луговской допустил крупную ошибку, некритически подходя к изданию своих старых произведений. В результате в “Однотомник” и в сборник “Избранных стихов”, вышедших в 1935 году в Гослитиздате, оказались включёнными стихотворения политически вредные».

26 апреля постановление выходит в «Литературной газете». В тот же день «Известия» тоже говорят об ошибках Луговского.

Удары сильнейшие, ужас наводящие в тех условиях.

Ладно бы просто упоминания в газетах — нет, заслужил целого постановления президиума! Которое наверняка согласовывается где-то в ЦК!

Дело в чём: ещё в 1935 году у Луговского вышли две книги избранных стихов. В числе иных там есть стихотворение «Дорога», написанное в 1926 году, с отличным финалом: «Мне страшно назвать даже имя её — / Свирепое имя Родины».

В совсем раннем, задуманном в 1923 году, стихотворении «Повесть» присутствуют не менее крамольные строки: «И страшная русская злая земля / Отчаяньем сердце точит».

Третье стихотворение, попавшее под раздачу — «Жестокое пробуждение» 1929 года, — заканчивающееся так: «Будь проклят после, нынче и раньше, / дух страшного снега и страшной природы!»

Что во всей этой жутковатой истории интригует? Луговского фактически обвинили… в русофобии.

Уже в наши дни часто писали, что ему пришлось пережить «травлю» — но на этом месте, как правило, запинались и в суть травли не вникали. Оттого не вникали, что суть травли несколько противоречит новейшим вульгарным воззрениям на большевизм. Принято считать, что большевики всё русское ненавидели и хотели уничтожить — а поэта Луговского наказывают за то, что он про русский снег и русскую землю обидное сказал. Незадача.

Бредовость ситуации как раз в том, что Луговской, как мало кто, любил русскую историю и русскую географию. В этом он дал бы фору и Багрицкому, и Маяковскому — последнему бы тоже, по совести говоря, должно было достаться за строчку «Я не твой, снеговая уродина!».

Поэтические противники Луговского просто вовремя извлекли его старые стихи. Недоброжелателей у него — учитывая всероссийскую славу Луговского — было пруд пруди. В данном случае ими оказались два ретивых комсомольских поэта — Джек Алтаузен и Александр Жаров. Они бы тоже хотели ездить в Париж и в Лондон и читать стихи Сталину — но им-то не предлагали! Бухарин Луговского называл на съезде как одного из самых одарённых, а над Жаровым издевался, Алтаузена вообще не вспоминал.

Извлечённые этими комсомольцами стихи надо было, конечно же, понимать в контексте: за всем этим ужасом, который Луговской описывает, слышится огромное и кровное родство со страшной природой суровой и злой Русской земли. Тут и лексика-то, право слово, детская: это малые дети, увидев отца в зимней, промороженной, стоящей колом одежде, говорят: «Стра-ашный… Зло-ой!»

Однако ж кому это объяснишь в 1937 году?!

И что — вот он, тот самый капкан судьбы? Угодил? Щёлкнул?

Луговской торопится исправить положение. 29 апреля пишет своим близким товарищам — уже поднявшимся высоко по карьерной лестнице — Павленко и Фадееву: «Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году…»

Вообще тут он несколько привирает, но суть ясна: стихи и правда ранние.

«Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком».

И это — правда! РАПП костерил попутчиков за излишние сантименты по поводу родимой земли, но прошло всего ничего, и за те же стихи бьют ещё больнее, однако ровно по противоположным причинам: мало любил, мало! И националистического душка мало!

«Я согласился напечатать их, чтобы показать в “Однотомнике” весь путь свой от “Сполохов” до “Жизни”, — продолжает объясняться Луговской. — А “Жестокое пробуждение” было для меня этапным стихотворением — я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.

Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью, отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, — должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию».

Дальше Луговской едва не рвёт на груди рубаху, кричит об очевидном: «Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси… А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это…»

И что в итоге?

«Теперь меня будут прорабатывать “во всех организациях”, как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После “Свидания”, “Большевиков пустыни и весны”, “Полковника Соколова” и “Кухарки Даши” мне это как русскому человеку не страшно — я сейчас вижу “Книгу доблести” о русских людях… и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума».

Письма этого Луговской не отправил. Возможно, подумал: а зачем переваливать свои проблемы на товарищей? Или просто не успел отправить, потому что от Фадеева, обладавшего врождённым чутьём на подобные события, пришла короткая и прямая весточка: «Оставь Москву на время, езжай куда-нибудь».

К 21 мая 1937 года из всей редколлегии журнала «Знамя», где работал Луговской, на свободе остались — он и ещё три человека.

Надо было ехать.

В мае 1937-го Луговской уже в Баку, в компании с тремя поэтами: Павлом Антокольским и своими учениками Маргаритой Алигер и Павлом Панченко.

«Живём мы очень дружно, — писал в Москву Антокольский, — всякие маленькие возлияния с большими чувствами стараемся тщательно обойти, и это почти удаётся. <…> С Луговским мы дружим заново. Это всё-таки большой, страстный человек, много видевший и хорошо запомнивший».

У Луговского в поездке свой тайный резон, о котором он своим товарищам не сообщает.

Он всё ещё хочет вернуть Сусанну Чернову, свою Сузи.

Всякий раз, когда семейная жизнь его, казалось бы, окончательно разваливалась, Луговской проявлял себя неожиданно твёрдо, по-мужски, ретиво бросаясь спасать то, что сам разрушил.

— Не могу оставить свою женщину, покинуть её не могу, — однажды признавался он своей сестре. — Я создаю невозможные условия, это я могу, а оставить — нет, не могу.

На этот раз он, в качестве безусловного доказательства своих чувств, едет в Баку с целью совершенно неожиданной. В Баку у родни жил ребёнок Сусанны от первого брака. Он его забирает и привозит в Москву: смотри, милая, вот твоё дитя, оно будет наше, будем жить вместе.

Может быть, он думал ещё, что в семье можно спрятаться от бешеного времени. Вот я, вот любовь моя, вот дитя — кто посмеет нас убить?

Как бы то ни было, редкая женщина устоит при виде такого поступка — если в ней, конечно, сохранилась хоть малая толика чувства к мужчине. В Черновой сохранилась.

Они вновь сойдутся.

За эту женщину стоило бороться.

В разлуке, когда Луговской уезжал, она ходила к его отцу на могилу, подолгу сидела на кладбище. Объясняла это Луговскому тем, что через отца особенно остро чувствовала его, своего любимого.

Помимо того что Луговской обожал покойного родителя — он, конечно же, ещё обладал и отличным эстетическим вкусом, посему мог оценить этот жест любимой женщины — в посещениях Сусанной могилы его отца было что-то античное, пронзительное. Как не дорожить такой женщиной.

К тому же она понимала поэзию и умела об этом говорить.

Незадача только в том, что из Баку Луговской в те же дни писал другой своей любови — Ирине Голубкиной:

«Вы не ответили мне на письмо. Это очень тяжело для меня. Я всем своим существом понял Вас и пережил каждую строчку, которую Вы писали. Но Вы не узнали бы меня сейчас. Несправедливости, прямая инсинуация, травля, личное горе, ужасное нервное состояние приводили меня за это время не раз к тому, что смерть я видел совсем рядом: мне просто хотелось заснуть.

Я опять обращаюсь к Вашей человечности, к памяти о наших старых днях, когда мы так много давали друг другу. Ответьте мне, напишите письмо».

Здесь можно сказать так: Луговской был человек эмоций ярчайших, но коротких. Любовные его отношения вполне напоминают поведение неизлечимого алкоголика — в который раз давая самые серьёзные обещания и себе, и близким, он всякий раз неизбежно срывается.

А можно сказать иначе: Луговскому было ужасно плохо, и он искал защиты у самых близких людей — заботясь о ребёнке Черновой и взывая, в случае Ирины Голубкиной, к матери своей дочери.

В конце концов, может быть, он одновременно любил и Сузи Чернову, и Голубкину Ирину…

Или такого не может быть?