ВВЕРХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поэт Михаил Луконин вспоминал:

«…весной 1934 года я и мой товарищ… шли как-то на занятия литературного кружка в клуб и по своему обыкновению заглянули в читальню полистать журналы. Над одной страницей мы замерли от волнения; заговорщически переглядываясь, ещё и ещё раз безмолвно пробегали строчки, потом достали тетради и стали переписывать эти стихи… И хотя я и не считаю, что критерием качества стихов является их “запоминаемость”, но вот прошло двадцать четыре года — целая человеческая жизнь, а я помню это стихотворение и часто повторяю его про себя:

У меня к тебе дела такого рода,

что уйдёт на разговоры вечер весь…

С этого дня Борис Корнилов стал для нас любимым поэтом. А главное, с этого дня для меня открылось нечто такое, что казалось “секретом” поэзии, её силой».

На самом деле читали они не журнал, а газету — «Известия» за 12 июля. Друга звали Николай Отрада, он тоже был поэтом. Стихотворение называлось «Соловьиха», и оно правда волшебное.

А земля дышала, грузная от жиру,

и от омута Совиного левей,

соловьи сидели молча по ранжиру,

так что справа самый старый соловей.

Перед ним вода — зелёная, живая,

мимо заводей несётся напролом —

он качается на ветке, прикрывая

соловьиху годовалую крылом.

«Известия» с каждой публикацией делают Корнилова всё популярней.

Он, как мало кто, претендует на звание поэта народного — в нём присутствуют та самая песенность и треклятая душевность, даже сентиментальность, которая так мила сердцу русского человека. Все эти Безыменские и Голодные совсем по другой части. А для Корнилова — это органика, суть.

Ниша, которую занимала поэзия Есенина, пуста — Клюев тяжёл, душен, к тому же его в начале 1934-го арестовали за антисоветские стихи, отправили в ссылку; и Сергей Клычков всё-таки не Есенин; у Васильева ни одна книжка со стихами так и не вышла пока — до него читателю ещё нужно добраться. Поэтому песни керженского запевалы отзываются в сердцах тех же, многих и многих, кому были так нужны в своё время рязанский поэт, чистая русская песня, прозрачное лирическое чувство.

С 17 августа по 1 сентября в Москве проходит Первый Всесоюзный съезд писателей СССР, 597 делегатов, Горький прочитал доклад о советской литературе в целом, Маршак — о детской литературе, было целых три доклада о драматургии, за поэзию отвечал Николай Бухарин, его содокладчиком выступал Николай Тихонов.

Корнилов сидел в зале и, конечно, когда речь зашла о нём, — возликовал.

«Корнилову особенно удаются отрицательные типы кулака, описания звериной злобы, врагов; здесь его палитра многокрасочна и ярка, мазок широк и уверен, образы скульптурны и выразительны… — чеканил Бухарин с трибуны. — У него “крепко сшитое” мировоззрение и каменная скала уверенности в победе».

Бухарин хвалил «Триполье» и отлично, с выражением, на весь огромный Колонный зал цитировал «Соловьиху» — наизусть. Многие уже знали эти стихи — и большинство, хотя и не все, радовались и улыбались: Корнилов это видел. А в президиуме сидит секретарь ЦК Андрей Жданов… И Горький здесь, конечно же.

Вот минуты, ради таких стоило жить.

И Васильева Бухарин тоже называет! Значит, Паша не такой уж и враг?

Следом Тихонов, и снова о Корнилове: «Изображение кулацкого быта, озверевшей плоти, пьяной толпы составляет сильнейшие страницы “Триполья”. Лагерь красных представляет собой массу, в общем обезличенную, хотя и спасённую изнутри необоримой силой единства, готовую к сражению и смерти».

Тихонов даёт понять, что Корнилов, Саянов и Прокофьев — ведущие поэты Ленинграда. А Бухарин берёт выше: Корнилов — один из первых по всему Союзу.

Доклад Бухарина, конечно же, вызвал споры. Поэта Безыменского от обиды потряхивало — его там явно поставили ниже первого ряда современников, в то время как, например, Корнилов и Васильев, которым ещё перековываться и перековываться, выведены вперёд — немногим ниже Маяковского и Багрицкого.

В ответном слове Безыменский ставил Бухарину на вид, что цитировать Есенина и Гумилёва могут только враги (а Бухарин вспоминал Есенина), и нудил, известно на кого из своего коллег намекая: «В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление “единой” деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского-большевистского. <…> Стихи Павла Васильева в большинстве своём поднимают и страстно живописуют образы кулаков. <…> Я думаю, что нельзя говорить, что у Корнилова крепко сшитое мировоззрение. Это просто неосведомлённость докладчика!»

Но при всей остервенелости Безыменского — кто он такой против главреда «Известий» Бухарина и главы ленинградской писательской организации Тихонова?

Корнилов если и был возбуждён, то по-хорошему. Вида не подал.

Даже сфотографировался с Безыменским — в компании с ленинградскими поэтами Саяновым и Прокофьевым. Дело житейское, все свои, товарищеская критика, то-сё (а мысленно: мели, Саша, мели, Безыменский, нос я тебе всё равно наставил).

На радостях Корнилов купил себе патефон. Власть специально для литераторов открыла магазин № 118, куда завезли фондовые товары: хлопчатобумажные и шёлковые ткани, 50 велосипедов, 200 карманных часов и в числе прочего 8 тысяч грампластинок и 400 патефонов — один из которых как раз Корнилову и достался.

Не дожидаясь окончания съезда — о нём уже все слова сказаны, — в последнюю неделю августа Корнилов и его Люся отправляются в Нижний Новгород. Но если в предыдущие заезды он появлялся как молодой сочинитель, не пропавший в Ленинграде за год, и за два, и закрепившийся там, — то теперь Корнилов — победитель, всероссийская величина, может смотреть вокруг с ласковым и снисходительным достоинством.

И Люся рядом — нисколько не хуже прежней, от которой, напомним, нижегородские товарищи были в восторге.

Патефон Боря с собой взял: от музыки у него на сердце теплело — включал в любую свободную минуту. А в Семёнове эту музыкальную штуку можно родителям оставить, пусть порадуются.

Пять нижегородских сочинителей (Константин Поздняев, Михаил Шестериков, Борис Пильник, Нил Бирюков, Фёдор Жиженков), стесняясь и перетаптываясь, явились к Боре и Люсе в гостиницу «Россия».

«Никакого застолья супруги не приготовили (да мы и не ждали его: не те времена были, чтобы застолье на семь человек устраивать), — рассказывал Поздняев. — Вместо этого попросту началась непринуждённая беседа, перемежавшаяся чтением стихов. И первое, что Корнилов прочитал нам тогда, была “Соловьиха”.

<…> Стоял он к нам вполоборота и смотрел куда-то в сторону, словно хотел этим показать, что и его лирический герой, обращаясь к Серафиме, не смотрит ей в глаза: так ему трудно с ней объясниться, таким волнением он охвачен…»

Характерный момент: на столе в номере стояла фотография Корнилова — он её с собой возил, ну, или Люся, — и выставляли для красоты. Поэты, да и не только поэты, в те времена относились к своим изображениям пристрастно — фотографии часто дарили с дарственными надписями, не считая это дурным тоном, — но ставить в гостиничном номере на стол, это… показательно.

«…когда все стали расходиться… Корнилов попросил нас зайти с ним к администратору гостиницы, чтобы “урегулировать одно непредвиденное обстоятельство”, и мы зашли и выяснили, почему надо “освободить номер завтра к восьми утра” (в город из районов съезжались на какое-то соревнование физкультурники)…»

Корочки «Известия ЦИК СССР» — не подействовали!

В коридоре Корнилов удивлялся:

— Видели, как я зажимал «Известия» и нажимал на ЦИК?! Даже это не помогло!

Год, казалось бы, должен был завершиться более чем обнадёживающе.

Редактор журнала «Литературный критик» Елена Усиевич — между прочим, революционерка со стажем, член ВКП(б) с 1915 года, вернувшаяся в Россию вместе с Лениным, участница Гражданской войны, — тоже говорила тогда о Корнилове как об одном из трёх главных поэтов Союза призыва 1930-х.

И разве только она. Борис Пастернак признавал: «Павел Васильев и Борис Корнилов — наиболее своеобычные и интересные поэты-современники».

Корнилов пишет поэму «Моя Африка». Один знакомый художник рассказал ему, как на фронте против Белой гвардии сражались семь сенегальцев — чёрные, как дёготь. Корнилов удивлён: вот эт-то да. Так появился сюжет о таинственном чернокожем красноармейце, однажды встреченном на улицах революционного Петрограда.

«Моя Африка» — лучшая поэма Корнилова — и, работая над ней, он сам понимает, насколько силён, раскрыт, свободен его голос.

Одновременно, осознавая своё новое положение, Корнилов писал в «Литературном Ленинграде» (3 сентября 1934 года):

«Предположим, что человек влюбился. Ему, как вода, нужно лирическое стихотворение, которое сказало бы, что вот он влюблён, ему весело, он хочет жить, у нас прекрасное будущее, сияет солнце.

Найдёт он у нас такое стихотворение?

Нет, пожалуй, не найдёт. Он найдёт у нас вымученные рифмы, жуткие сентенции о необходимости любить и строить. Когда мы пишем такие стихи, мы забываем, что кто-то хочет им верить, что для кого-то они не только рифмованы через одну строчку, а кусок жизни, воспетый сердцем. Я прощу себе любую плохую рифму, любое плохое сравнение, но не прощу себе бесстрастия, бескровности…»

Конечно, Корнилов лукавил, говоря «не найдёт», — он отлично понимал, что если и найдёт — то у него, и доказывал, что право на лирику — за ним, и это право не отнять, раз «Соловьиха» публикуется в «Известиях» и её во всеуслышание читает Бухарин на главном литературном мероприятии страны.

Корнилов представлял свою «Соловьиху» в Ленинграде у Мейерхольда за общим столом — где сидели артисты, музыканты, поэты. Всеволод Эмильевич от Корнилова был в полном восторге и просил у него пьесу.

Подумав, Корнилов вспоминает ту давнюю историю про убитых и растерзанных под Семёновом комсомольцев — может, об этом написать? Мейерхольд «за», они собираются вместе ехать в Семёнов.

«Пьесу в первом её варианте я сдам театру в начале 1935 года», — обещает Корнилов в прессе.

«Можно подумать, что я разбрасываюсь, работая в разных жанрах поэзии, — говорит он. — За последнее время у нас как-то установились характеристики тех или иных поэтов. Например, Прокофьев — это лирик, Сельвинский — поэт-драматург, Безыменский — пишет большие по размеру произведения — значит, эпик. И каждый пашет свою полоску. По-моему, это неправильно… Нужно дерзать лирику написать поэму так же хорошо, как он пишет лирическое стихотворение. И даже больше — я уверен, что когда-нибудь напишу прозу».

Тут замах, конечно же, не на коллег, замкнутых в своих жанрах, — а на Пушкина. Хотя и Есенин умел многое. А если они могли — отчего же не смочь ему.

Жена Мейерхольда, Зинаида Райх, просит Бориса, чтоб он посвятил «Соловьиху» ей, и Борис, конечно, соглашается — по крайней мере вслух: да, говорит, да, конечно.

Так протягиваются сразу несколько нитей от Есенина. Сначала Мейерхольд, который в своё время хотел ставить есенинского «Пугачёва» (и ещё «Заговор дураков» есенинского друга и соратника Мариенгофа, который последние годы тоже живёт в Ленинграде), предлагает Корнилову совместную работу. А потом ещё и жена Есенина воспринимает Корнилова как большого поэта и сердечно относится к нему.

В сентябре Райх дарит Корнилову большую красивую тетрадь — чтоб было куда записывать сочинённое. Борис всюду возит с собой эту тетрадку — и всю её заполнит новыми стихами.

Приостановит всё это благостное головокружение одно чудовищное событие.

1 декабря 1934 года в Смольном Леонид Николаев, безработный, исключённый в марте того года из партии, убил Сергея Кирова — выстрелом в затылок, в упор. Что послужило причиной убийства: амуры Кирова с женой убийцы (что вероятнее всего), интриги немецкой разведки (допустимая версия), внутрипартийный заговор или многоходовка Сталина (наиболее известная версия, не имеющая при этом никаких разумных доказательств) — никто не знал и не узнает.

В ночь с 1 на 2 декабря Корнилов, его товарищ Георгий Горбачёв — литературовед, профессор Ленинградского института философии, истории и лингвистики, и Ольга Берггольц вместе возвращались из Свирьстроя, где выступали. В Ленинград ехали в одном купе.

С Ольгой расстались на вокзале, а Горбачёва Корнилов позвал к себе переночевать.

Про убийство им сказала Цыпа уже дома. Всё это было неожиданно и жутко. Немного мрачно поговорили: что будет теперь, чего ждать? — и Горбачёв заснул.

Но эта ночёвка не раз потом припомнится Корнилову.

В городе начинаются аресты: вычищают вредный элемент. Элемента оказывается на удивление много — начав, органы не могут остановиться.

В иных квартирах, где люди заранее догадывались о своей глубокой неблагонадёжности, едва заслышав дальний мотор, открывали форточки: чтоб лучше слышать, у какого подъезда остановится воронок.

Но Корнилов-то — он ни в чём не виноват. Поэтому — чего бояться? Нечего. Спи, Люда, спи, Цыпа. И вообще я форточку закрою сейчас, холодно же… Вот так. Спи. Всё будет хорошо.

Самому между тем страшно.

10 декабря Георгий Горбачёв был арестован. Больше на свободе его никто не увидит.

На улицах — об этом потом вспоминал Дмитрий Лихачёв — стало заметно меньше людей. Многих выслали — в первую очередь представителей дворянства, а следом пошли служители дворцов, бывшие лакеи и так далее.

Другие предпочитали сидеть по домам и не показываться вообще.

Корнилов тогда напишет одно из лучших своих стихотворений «Ёлка»:

Рябины пламенные грозди,

и ветра голубого вой,

и небо в золотой коросте

над неприкрытой головой.

И ничего —

ни зла, ни грусти.

Я в мире тёмном и пустом,

лишь хрустнут под ногою грузди,

чуть-чуть прикрытые листом.

Здесь всё рассудку незнакомо,

здесь делай всё — хоть не дыши,

здесь ни завета,

ни закона,

ни заповеди,

ни души.

Это он так лес описывает.

И в этом лесу растёт молодая ёлочка, которой Корнилов советует:

…расти, не думая ночами

о гибели и о любви,

что где-то смерть,

кого-то гонят,

что слёзы льются в тишине…

И дальше:

Живи —

и не горюй,

не сетуй,

а я подумаю в пути:

быть может, легче жизни этой

мне, дорогая, не найти.

А я пророс огнём и злобой,

посыпан пеплом и золой, —

широколобый,

низколобый,

набитый песней и хулой.

Ходил на праздник я престольный,

гармонь надев через плечо,

с такою песней непристойной,

что богу было горячо.

Меня ни разу не встречали

заботой друга и жены —

так без тоски и без печали

уйду из этой тишины.

Уйду из этой жизни прошлой,

весёлой злобы не тая, —

и в землю втоптана подошвой —

как ёлка — молодость моя.

Стихи эти, просто невозможные по остервенелому мужеству и пророческой точности, Корнилов — только подумайте! — даже пробует опубликовать в газете «Красная деревня», но поэт Александр Решетов, член бюро секции поэтов Ленинградского отделения Союза советских писателей, вовремя объяснил чуть было не опростоволосившейся редакции, что? именно им подсунули.

Неунявшийся Корнилов читает это стихотворение знакомым и не совсем знакомым и позволяет переписывать, потому что — а не пошло бы всё к чёрту.

Выходит из тяжёлого состояния Корнилов уже неоднократно проверенным способом: пьёт. Так проще на всё смотреть и не думать. Смотреть и не понимать.

Новый год Корнилов встретит ошеломительным образом: видимо, накопилось.

30-го числа, явившись в только что открытый Дом писателей с гармошкой, Корнилов ошарашил всех. Он подошёл к Тамаре Трифоновой — литературному критику, жене писателя Ильи Иволгина, весьма крупной женщине, обладавшей примечательным басом, — и спел:

— С Тамарой Трифоновой спали?

— Я с Тамарою не спал!

— Очень много потеряли!

— Ничего не потерял!

Скандал; но написано же — «ходил на праздник я престольный…» — раз написано, надо именно так жить.

На этом Корнилов не угомонился.

В ночь с 31 декабря на 1 января в Доме писателей появился сам Алексей Николаевич Толстой в компании 24-летней балерины Татьяны Вечесловой, солистки Мариинского театра оперы и балета. Вечеслова была в декольте.

Корнилов, улучив момент, окунул палец в чернильницу и написал на голой спине балерины слово из трёх букв.

…И пьяными печенежскими глазами оглядел всех: ну и что? Ну и что вы мне сделаете?