ВОЛЬНЫЕ МЫСЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С конца 1940-х утвердилось общее мнение, что Луговской потерял форму навсегда — стихи его из циклов «Граница» (1949–1954) и «Украина» (1953–1954) действительно никуда не годны — хуже стихов, чем эти, он никогда не писал.

Ни одна поэма из «Середины века» так и не была опубликована, да Луговской и не торопился.

Потом вдруг, под самый занавес, в середине 1950-х, вышли две очень хорошие маленькие книжечки лирики — «Солнцеворот» и «Синяя весна», о нём снова заговорили: вот ведь, поёт ещё, складывает, не совсем рассыпался.

Летом 1956-го Луговской заглянул в гости к литературоведу Левину — посидел, поговорил. Едва ушёл, Левина спросили: «Кто этот почтенный старец?» Луговскому было всего пятьдесят пять. Медленно ходил, тяжело опираясь на палку. Останавливался и дышал.

Весь его вид из года в год доказывал одно: в 1941 году он действительно ужасно заболел после бомбёжки и так и не оправился, выживая не на собственных силах, а на другом топливе. У Луговского было дело: досочинить «Середину века».

11 августа 1956 года он писал из Переделкина своей Майе: «Я должен кончить книгу. Это цель жизни. Теперь я знаю всё в искусстве. Я понял. Душа свободна».

Оставалось не дать заснуть и забыть пережитое тому человеку, что танцевал курсантскую венгерку в 1919 году, писал письма любимым женщинам, закапывал убитого пограничника в песок пустыни, видел последних ханов Средней Азии, был свидетелем и провидцем того, как начинался фашизм в Европе, пережил 1937-й, пережил любовь и отторжение товарищей, слышал ропот, гул, подземные толчки времени, был обварен этим временем, потерял кожу — и шёл теперь по своим следам к самому началу.

Константин Симонов, слушавший некоторые поэмы Луговского ещё в Ташкенте, очень точно отозвался в своей повести об этих стихах. В них, говорил Симонов, «было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя — какой ты, которым были одушевлены прежние, даже самые хорошие стихи» Луговского.

Павел Антокольский отметил, что в «Середине века» стихотворный размер, используемый Луговским (нерифмованный пятистопный ямб), взят не от Пушкина и не от А. К. Толстого — а от «Вольных мыслей» Блока. Это наблюдение тоже очень верно — Луговской, проделав огромный поэтический путь, вернулся к тому, с чего началось его благое сумасшествие, — к поэту, который был его кумиром в ранней юности, к поэту, чьи стихи он читал над могилой отца.

Перед самой смертью Луговской сделал то, чего не смогли совершить друзья и близкие знакомые его молодости, все его соратники и соперники — поэты Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, писатели Фадеев и Федин, — он вернул свой дар. Вернул и приумножил. И дар его очнулся и запел — как запела мать Луговского перед своим уходом.

Помимо Луговского — то же самое возрождение пережил и давний его друг-недруг Валентин Катаев. Более того, есть смысл задуматься о том, что импульсом для катаевского мовизма и цикла его классических исповедальных повестей стал цикл поэм «Середина века».

Это можно долго и успешно доказывать, сверяя строку со строкой, а можно просто поместить под одну обложку «Новый год», «Дорогу в горы», «Москву», «Смерть матери», «Сказку о дедовой шубе», «Сказку о сне» Луговского и — «Маленькую железную дверь в стене», «Траву забвенья», «Святой колодец», «Разбитую жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Спящий» Катаева.

И тогда станет ясно, что совпадают не только ключевые слова и темы (родовые воспоминания, революция, Гражданская, террор, уход родителей, Ленин, Маяковский, друзья и товарищи по литературе), но и сама форма описания их: Луговской уже на полшага к прозе, Катаев на полшага к поэзии, оба помнят, в чём виноваты, помнят, как щедро совершали глупости и подлости, оба — но Луговской первый — настроили оптику так, будто бы они смотрят сон о самих себе, и вместе с ними тот же сон смотрит читатель, сон в ритме лодки, покачивающейся на воде времени. Нарочитая (зачастую ложная, внешняя) бессюжетность, удивительная образность, вернувшаяся юношеская романтичность — и беспристрастный взгляд на эпоху, ужасную и небывалую.

«Да, это правда сон», — начинает Луговской одну из своих поэм. «После этого начались сны» — одна из первых фраз повести Катаева «Святой колодец».

Сны тихие и — беспощадные.

«…я / Случайный, схваченный за хвост свидетель, / Седеющий от лжи», — объявляет Луговской.

«Я верил в Бога, я любил его, / Я видел Бога. / Он сидел во тьме, / Старинный, одинокий, непонятный, / Держа в руках модель аэроплана / Работы первых строгих мастеров, / Мечтавших в девятнадцатом столетье / О высшей правде и победе человека…»

Высшая правда пришла не так, как ждали её.

Он вспоминает: «Душа народа, как свеча, горела, / Зажжённая судьбою с двух концов. / И заслоняли глушь дождливых парков / Пять тысяч гипсовых волейболисток, / Пять тысяч статуй гипсовых вождя».

Он кается: «О, город мой, такой невероятный, / Что ночью снятся мне звонки ночные / (О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой!), / Что ночью слышу я шаги из мрака — / Кого? Друзей, товарищей моих, / Которых честно я клеймил позором».

Он ужасается: «И человек, как смерч, летел к Мадриду, / Чтобы смести фашизм. Читал “Гренаду”. / Потом в Москве полночной ртом кровавым / Кричал на следователя: “Фашист!” / Изведал горе, радость, ужас смерти / И жизнь окончил в небе над Берлином».

«Что мне сказать, плохому сыну века?»

Вот что!

И всё же видел ты, что оглуплялись

Умы и души, полные тревоги,

Чудесного, земного беспокойства

За новый взлёт, за красоту открытий.

Ты видел, как стандартным черпаком

До дна исчерпывались эти души.

Ты видел, как догматиков скрипучих

В мертвящий плен цитаты загоняли.

И всё же, вопреки железной скуке,

Рвались под солнце зло, неудержимо

Десятки тысяч подлинных людей,

Талантливых, умелых, непреклонных.

Не спрятав взгляд ни от чего, не попытавшись обойти словом свою подлость и слабость, кровь, хаос и ужас, Луговской выносит своё оправдание:

Ты понимал жестокий ход событий,

Ты знал, что даже в самый страшный час

Мы шли вперёд. По крови? Да, по крови.

И по костям? Да, по костям. Спроси

У тех костей — за что погибли люди?

Тяжёлый ты ответ тогда услышишь

И справедливый: «Люди, мы боролись

За коммунизм. Живите. Мы простим!»

Луговской написал под прессом жестоковыйной власти свои самые дурные, патетичные и пустые стихи, сочинённые в каком-то изнеможении сил и чувств.

Но дело в том, что лучшие свои стихи он написал в силу тех же причин: под влиянием времени, на мощнейшем ветру эпохи. Эпоха дала ему всё: жизнь, кипенье, ощущение причастности к нечеловеческим победам — у него хватило разума и сил осознать это — не забыв всё остальное: 1937-й, крушение многих иллюзий.

В одном из последних своих стихотворений он напишет:

Может быть,

Это старость,

Весна,

Запорожских степей забытьё?

Нет!

Это — сны революции,

Это — бессмертье моё!

Перед нами — верный, не сдавший ни одной позиции ребёнок Октября, прожжённый, неисправимый «левак» и к тому же — империалист, неоднократно воспевший советское, красноармейское собирание земель, а ещё русофил, у него даже падающий снег — великорусский; в общем, на первый взгляд — сочинитель устаревший, ненужный, вредный… а на самом деле — он просто обязан вернуться — юный, новый, поющий, со своим рокочущим басом, бровеносец, красавец, умница, романтик, великий русский поэт.

Луговской однажды — крайне серьёзно — рассказал молодым ученикам о том, что видел русалку в Сибири.

Зелёные стихотворцы стали по-доброму посмеиваться.

Дядя Володя не на шутку рассердился: что это за поэты, чёрт побери, которые не верят в русалок?

Ему говорят: там же гидростанции повсюду.

Он говорит: и что? Пусть будут гидростанции и русалки.

Наверное, Луговской может вновь объявиться в этой стране — с гидростанциями и русалками. Там ему будут памятники стоять.

Высокие, в белых костюмах, памятники.