КОМАНДИР С КОБУРОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Луговской вырастет и возмужает на непрестанном фоне сражений и убийств. В своём юношеском дневнике он будет, в полном соответствии с российскими настроениями первых двух лет Первой мировой, называть её патетично, с двумя прописными — «Великой Войной».

«К нему приходили мальчики… — вспоминала сестра Таня, — которые… зачарованно слушали его объяснения про Цусиму, оборону Севастополя или вообще про войну, которая уже шла, и сводки с фронта громко читались у нас дома… Приходили письма от папиного брата, нежно любимого нами дяди Жени. Он был военным врачом и находился где-то в Галиции.

Нянькин сын Василий тоже воевал где-то солдатом, и она искала утешения в казёнке… Васька был неграмотный, и за него писал письма его товарищ… Однажды нам пришёл ответ в стихах… Неизвестный нам адресат писал: “Папиросочку курнул и барышню хорошую вспомянул”. Мы все были очень довольны этим письмом».

Много позже, в автобиографии, Луговской напишет о войне: «Сначала она пришла трофейными германскими касками, ослепительными олеографиями побед, лихих рубак и подвигов, а потом стала оборачиваться иной сущностью».

Луговской, ещё совсем подросток, работает в госпитале, ухаживает за ранеными. Забегая вперёд надо сказать, что санитарная работа для него — доброго, обходительного и заботливого — была бы лучшей из возможных. Но его всё время будет нести туда, где раны, которые он обрабатывал, получают. К «ослепительным олеографиям побед» и «лихим рубакам» — в строй. Ему бы смывать чужую кровь перекисью водорода, а он как начал «натягивать нос» в шутку перед близкими, так и не перестал, выйдя в мир.

Дневник Луговского за 1917 год: «1 марта. В Москве тоже революция. Перед Думой на Красной площади громадные толпы, там войска… В три часа я вышел на улицу. Вот мои впечатления: по Волхонке двигались нестройные толпы народу (рабочих, студентов, женщин) и солдат. Кое-где виднелись красные флаги. Раздавались революционные песни. Публика немного торопилась. Толпа останавливала офицеров, отнимала у них оружие, затем осматривала сумки посыльных солдат… Собирались митинги. Толпы осаждали Манеж, где засели 2 эскадрона жандармов… В 4 часа дня (приблизительно) растворились двери Манежа, и на белой лошади, с белым платком на сабле выехал жандармский полковник, за ним офицеры с белыми платками, и наконец все жандармы. Толпа их встретила овациями и криками “Ура”… Народ уже был вооружён: мелькали шашки, штыки-ножи, иногда винтовки…»

В октябре 1917-го дом Луговских оказался ровно посредине перестрелки — большевики забрались на колокольню храма Христа Спасителя, а юнкера сидели в Александровском училище на Воздвиженке.

Отец закрыл матрацами окна и работал. Володя горячился, супил брови, ему хотелось на улицу, в стрельбу.

«Пусти меня, мамка, не то печь сворочу», — позже будет у него такая строчка.

На первый раз мамка не пустила, видимо, ещё могла справиться, — но на другой день он всё равно сбежал из дома. Не было его до самого вечера, вернулся с карманами, полными гильз, похвастался, что юнкеров отогнали. Луговской сразу и безоговорочно болел за большевиков.

Стрельба продолжалась — и теперь Володя каждый день уходил в город. Его повлекло.

В 1947-м, в юбилейных строчках, опишет, что было так: «Я мальчишкой бежал по твоим переулкам, / Осень глотал, качался от пуль. / Прожектор ворочал белёсыми буркалами. / Сыпался первый морозный пух».

Революция идёт своим чередом, а дом Луговских понемногу начинает беднеть — они до недавнего времени жили в достатке, от которого стремительно к 1918 году не осталось и следа.

Мать, пишет в воспоминаниях Татьяна Луговская, «без всякой трагедии… выменивала на продукты свои колечки и серёжки, не только не жалея их, но даже удивлённо радуясь, что их можно было съесть».

Владимир, окончив семь классов гимназии, некоторое время учится в Московском университете, но ему было совсем не до наук.

Луговскому ещё не исполнилось восемнадцати, когда он уехал на фронт, в Смоленск. «А то печь сворочу…» Попал в Полевой контроль Западного фронта.

Не передовая, но весь необходимый набор в наличии — знакомства и ночные беседы с комиссарами, пленные белогвардейцы, раненые красноармейцы, жаркий революционный гон — всё это он видит, всё это покоряет его навсегда, обо всём этом он будет писать целую жизнь, даже почти полвека спустя. Успевает один раз наведаться домой, привозит два каравая хлеба, испечённого на кленовых листьях. Торопливо возвращается на фронт, к своим удивительным приключениям и… вскоре заболевает сыпным тифом.

Судьба бережёт от бойни: погоди.

Совсем юному фронтовику приходится вернуться в Москву на лечение.

В семье заметные изменения быта.

«Сразу после революции отец идёт работать в Наркомпрос», — писал Луговской в биографии, что было не совсем правдой.

Только в конце зимы 1919 года Александр Фёдорович через Наркомпрос создаёт в Сергиевом Посаде колонию для подростков, натурально спасая многих от голода.

Подростки работают в поле, занимаются скотиной, а в свободное время их учат. Учитель поначалу был собственно один — Александр Фёдорович, а жена его, Ольга Михайловна — заведующая по хозяйству. Потом ещё прибавились помощники.

В колонии, кстати, учится сестра будущего режиссёра Всеволода Пудовкина — Маруся, по прозванию Буба. А самого Пудовкина звали Лодя. Он был тогда ещё химик. Они сойдутся с Луговским и все 1920-е будут дружить взахлёб. Потом — расстанутся и напрочь забудут о юношеском приятельстве.

Владимир время от времени ездит к отцу в Сергиево, вроде как навестить родных, но ещё и с новой целью. Неподалёку стоит туберкулёзный санаторий, и у него начинается бурный роман с дочерью врача. Дочь зовут Тамара Эдгаровна Груберт. Имя, словно созданное для поэзии и посвящений. (Впрочем, называть он её в письмах будет то Тамуся, то вообще — Самара Егоровна.)

Она и войдёт в поэзию: станет женой и другом Луговского. И матерью его первой дочери.

В 1919-м Луговской сочиняет, как приговорённый, стихи — ночами, еле успевая записывать… Что-то из стихов тех лет будет прочитано давнему знакомому отца — Валерию Брюсову, что-то Константину Бальмонту, ещё жившему в России… Ничего из этих стихов не будет опубликовано.

Но несколько строф сохранились. Вот строки от 15 мая 1919 года:

И волк серый рыщет, и половец свищет,

И бьётся в кольчугу стрела.

Но миг… и вот сеча в звериной отваге

На дальнем безвестном пути.

Старинные песни, суровые саги

Опять закипели в груди.

Пролечив все последствия сыпного тифа, Луговской устраивается в милицию и получает должность младшего следователя при Московском уголовном розыске. Участвует в разгроме Хитрова рынка, который стал фактически государством в государстве: сеть притонов и бандитских хаз вступила в противостояние с новой советской властью и милицией. Луговской несколько раз участвует в погонях и перестрелках. Хитровку задавят и рассеют.

Во время очередного заезда в Сергиев Посад родные с удивлением замечают, что Владимир хоть старше местных курсантов всего на два года, а выглядит и ведёт себя так, будто разница между ними непреодолимая. Опыт! И кобура на боку.

Девушки буквально взвизгивают, когда Луговской рассказывает то про Западный фронт, то про бандитов с Хитровки.

Он поступает в Главную школу Всевобуча (всеобщее военное обучение трудящихся — по 96-часовой программе в течение восьми недель), заканчивает её (там на выпускном звучит курсантская «Венгерка» — из которой потом вырастет классическое стихотворение Луговского) и переходит в Военно-педагогический институт.

В 1921 году институт окончен; дальше — пехотные курсы и политотдел ВУЗ Западного фронта.

Луговской становится профессиональным военным и проходит полный круг должностей: от курсанта до командира и политработника.

В феврале 1921 года инструктор Красной армии Владимир Луговской (3-я Пехотная школа Западного фронта) пишет из Смоленска своей Тамаре: «…великое слияние со смертью и природой нужно почувствовать, что ты и мастодонт, бешено ревущий миллионы лет тому назад, одно и то же проявление радостной могучей жизни, но жизни, которая сменяется и мешает меньшей жизни, обособившейся от неё, залезшей в скорлупу своего “я”, где ей тепло и тесно. А если по чьей-то скорлупе и ударит судьба железным кулаком, то как больно делается этому жалкому “я” и каким холодным кажется мир, когда оно вылепляется из осколков этой скорлупы. А Великая жизнь несётся, гремит, кидает миры, носит кометы».

Он желает растворить своё «я» внутри «Великой жизни», чтобы вместе с ней «греметь» и «нестись».

Действительность располагает к таким стремлениям.

Любимой Тамаре отчитывается в том же году из Смоленска: «Завтра опять беготня и казармы, казармы, военкомы, клубы; может быть, только вечером зайду в Университетскую библиотеку и почитаю».

Иногда в письмах Тамаре, посреди прозы, вдруг появляются две строки: «Буду затвором щёлкать / И думать, милая, о тебе».

В 1922 году Луговской возвращается в Москву и поступает на службу в Кремль: гренадерского роста красавцы актуальны во все времена. Он служит в Управлении внутренними делами Кремля и в Военной школе ВЦИКа. Становится свидетелем последнего приезда Ленина в Кремль.

«Он вышел медленно, но как бы быстро, / Ссутулясь и немного припадая, / Зажав в руке потрёпанную кепку. / Он вежливо ответил нам. / Желтел / Огромный лоб болезненно и влажно…» — это из поздних поэм Луговского.

В письмах Тамаре писал, что работает в Кремле «с отвращением»: но тут никакой оппозиции нет — просто жизнь стремилась к литературе, а кремлёвская работа была скучная и однообразная — вот только что Ленина видел разок, и всё.

Наконец, в 1924 году Луговской демобилизуется.

Он втайне заключает брак с Тамарой Груберт, о чём постфактум пишет её матери письмо весьма сомнительного содержания: «Мы сочли нужным наши отношения оформить… причём… я оставляю Тамару совершенно свободным человеком, каким она была до сих пор. Она сейчас ещё очень хрупка и не сформировалась психически, как человек… Поэтому я предоставляю Тамаре полную свободу и самостоятельность».

Родители Луговского тоже обо всём узнают постфактум. Отец — отчитывается Володя молодой жене — «назвал нас дураками, обещал меня выпороть, но сменил гнев на милость… мама, к моему удивлению, целиком приветствует нас».

Характерно, что сама Тамара, даже после заключения брака, желания жить с Луговским совместно не изъявляла. (Сам Володя характеризовал, хоть и в шутку, свою жену как «капризную», «лохматую» — мы понимаем, что речь здесь идёт о натуре, но не о причёске, и «нахальную», а сестра его Таня, в письмах брату тех лет, совершенно всерьёз называла Груберт «чужой», «своевольной» и «властной».)

В том же году, зимой, Луговской пишет ещё сбивчивые, ещё юношеские, но уже в чём-то пророческие стихи, проглядывая судьбу свою:

«Год седьмой в тяжёлый грохот канул… / Год восьмой — упорство укреплю. — Луговской отсчитывает своё бытие от года революции. — / Но судьба, змеящимся арканом / Мне на горло кинула петлю. <…> Каяться мне вовсе не пристало. / Прошлое бесчестить — не хочу. / Сам я сапогом давил усталым, / Сам уподоблялся палачу. / А теперь оправдываться странно, / Жизнь ведь к обвиняемым строга. / Многие твердили мне пространно, / Что свалюсь я к чёрту на рога. / Поздно поворачивать обратно, / Мир на повороте отупел. / Нужно погружаться троекратно, / В новую холодную купель».

Стихов им написано множество, но как главную профессию Луговской поэзию ещё не воспринимает (он так и работает в Политпросвете до 1928 года).

Отец, самый строгий его читатель, публиковаться ему пока не велит: сын слушается. На фронт — без спроса, а в литературе авторитет отца неоспорим.

Александр Фёдорович умер 3 мая 1925-го, на пятьдесят первом году жизни. Во сне.

Владимир был с Тамарой в Загорске — за ними послали.

Когда сын приехал, прошёл в комнату, нашёл на полке Блока — и читал отцу: «Боль проходит понемногу, / Не на век она дана…» И следом — Некрасова: «Уснул потрудившийся в поте! / Уснул, поработав в земле! / Лежит, непричастный заботе, / На белом сосновом столе…»

В этом, как представляется, было не только неизмеримо трагическое чувство, но и некая аффектация. У Луговского эти вещи часто будут смешиваться. Или мы сейчас несправедливо строги и не видим действительной высоты горя?

На гражданской панихиде в школе и жена, Ольга Михайловна, пела — пушкинский романс на музыку Бородина «Для берегов отчизны дальней…».

Хоронили на Алексеевском кладбище, гроб всю дорогу несли ученики.

Когда священник отпевал покойного, сын, не дав закончить панихиду, встал у гроба и ещё прочёл из Блока. Отец, наверное, не рассердился бы на это; искусство, как порой говорили в те времена, было его религией.

Своей смертью Александр Фёдорович будто вытолкнул сына в поэты: теперь можно, теперь ты за старшего, теперь ты совсем один и отвечаешь сам.

Владимир Луговской дебютирует в «Новом мире». В десятой книжке за 1925 год выходит одно, одобренное самим Луначарским, стихотворение, которое Луговской потом не публиковал: «Хотел я жить, ползти и падать первым / В пальбу, в теплушку, в рыжие года».

И главное: «А завтра мне… А завтра за расплатой — / Осенний фронт шинелью подметать».

Сам напрашивался на эту расплату с первого же выступления в печати.