РАЗНООБРАЗНАЯ ДРАМАТУРГИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В первой половине 1920-х Мариенгоф, казалось бы, неожиданно предпринял несколько попыток переквалифицироваться в драматурга.

Имажинистов откровенно не собирались числить по разряду главных большевистских поэтов.

Понемногу накапливалась обида на большевистскую власть: мы же хотели идти рука об руку с вами — мог бы сказать Мариенгоф кому-то там, за кремлёвскими башнями, — «…помните, я писал: “Верьте, я только счастливый безумец, поставивший всё на октябрь”, — а что в итоге?».

Показательна в этом смысле стенограмма диспута, прошедшего в театре Мейерхольда 31 января 1921 года.

Большевистские докладчики выступают радикально — цитируем: «…старые театры превратить в музеи, в Москве должны быть организованы массовые постановки под открытым небом, приуроченные к первому мая и другим праздникам, которые должны объединить вокруг себя 15–20 режиссёров; форма суда (над Врангелем, над Богом) — как одна из форм театра; форма митинга — как одна из форм театра» и тому подобное.

Речь Мариенгофа выдаёт в нём человека свободомыслящего и дерзкого:

«— За три года работы в современном революционном государстве мы, поэты и художники, убедились, что современному коммунистическому государству, в конце концов, нет никакого дела до искусства. Современное коммунистическое государство не любит и не понимает искусства. Более жестокого хозяина мы не видели. Этому государству необходима пропаганда, необходимо восстановить производство, и вот с этими двумя требованиями оно к нам подходит. Извольте пропагандировать рабочих и крестьян и восстанавливать производство. Мы говорим, что нам никакого дела ни до пропаганд, ни до производства».

Зал разделяется: одни свистят, другие аплодируют.

«— Мы делаем своё большое дело в сфере чистого искусства. Я смотрю на нашу революционную эпоху и вижу вокруг революционных деятелей… Но у коммунистического государства нет смелости сказать, что оно искусства не любит. Есть буржуазная мораль, которая говорит, что всякий порядочный человек должен любить искусство, и вот сейчас разыгрывается роль человека, любящего искусство. Мы говорим, что это ложь. Есть эпизод у Глеба Успенского — разговаривают помещик и крестьянин. Помещик — новатор, пропагандирует выводку цыплят паровым способом, а крестьянин говорит, что цыплята, выведенные паром, гораздо хуже цыплят, выведенных наседкой. “Почему?” — да потому, что когда наседка сидит на яйцах, она думает о чём-то, кудахчет и её плоть и кровь переходит в цыпленка, и он будет лучше высиженного паром».

Здесь возникает ощущение, что Мариенгоф делится не только своими мыслями — но и есенинскими: цыплята, Успенский, которого Есенин любил, — это, кажется, с устных слов Вятки идёт пересказ.

«— И вот искусство, которое высиживают паром, придуманное искусство ни к чёрту не годится, — продолжает Мариенгоф. — Это получаются паровые цыплята. За три года революции мы высидели Теревсат — Революционный театр и <…> этот театр тоже ни к чёрту… При таком искусстве ничего не выйдет. То же произошло с поэзией. Три года растило и лелеяло мудрое государство молодых поэтов, а из них ничего не вышло. Один ушёл куда-то на фабрику работать, другой в советское учреждение и т. д., более способные пришли к нам учиться. Итак три года их высиживали, тратили деньги на них, а получилась ерунда. <…> Утверждаю, что нам нет дела до государства, и если есть массы, то неужели из этого значит, что искусство должно быть массовым. Никогда и нигде массового искусства не существовало. Сейчас говорят, что частушки есть народное творчество, и вот матросы распевают: “Режь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй” — Владимира Маяковского. Но я утверждаю, что в театральном искусстве и в пьесе существует только индивидуализм. Искусство слишком индивидуально и не может стать массовым. И не важно, что будут играть на площадях или в театре, что будет играть один человек или тысяча людей, важно, чтобы каждый из них играл хорошо».

Выступая на диспуте, Мариенгоф, по сути, ещё никакого отношения к театру не имел, но уже готовил себе и Есенину пространство для прорыва. Мариенгоф тогда только начал первую свою драму «Заговор дураков», одновременно Есенин приступил к своему «Пугачёву».

Есенину, между прочим, всего 26 лет — по нынешним меркам юноша. Мариенгофу вообще 24, а какие заявления делает, какая повадка самоуверенная.

Друзья-товарищи засели за исторические хроники. Пушкин смог написать «Бориса Годунова» — отчего бы им не суметь.

Любопытно было бы одним глазком увидеть эту картину.

— Послушай, Толя, что написал.

— Вяточка, посмотри, как получилось.

Сильнейшими рывками (прыжками!) развивались тогда молодые поэты. От лирики — к революционным маршам, от революционных маршей — к сложновыстроенным модернистским поэмам, оттуда — в прошлое России.

Сегодняшний поэт может полвека подряд переливать из одного стакана в другой, такой же — и всё о себе, лишь о себе. И кто-то после этого посмеет сказать, что Мариенгоф — поэт скромных масштабов? Да он по нашим временам — огромен. Просто он жил, как мы видим, в одной комнате с Есениным, и, образно говоря, по соседству с Маяковским, в одном шаге от Блока.

Жил бы в иные времена — многие потерялись бы у него в ногах…

Обе задуманные молодыми имажинистами драмы — из XVIII века: у Мариенгофа правление Анны Иоанновны, у Есенина — Екатерины Великой. Далеко поэты друг от друга не уходили, чтобы не потеряться на просторах русской истории.

Есенина гулевая казачья удаль волновала всегда — ещё до революции он написал маленькую поэму «Ус» об одном из сподвижников Степана Разина, но ради справедливости всё-таки заметим, что это у Мариенгофа в 1919 году появятся стихи именно о Емельяне Пугачёве:

Разве ранее Русь не пёрла

На дворянские скопом вотчины?

Разве хрипом казачьего горла

Целый край не бывал всколочен?

Не одним лишь холопам плети

На задах высекали раны —

Величало Петром Третьим

Полстраны мужика Емельяна…

Вслушайтесь: это ж есенинский «Пугачёв» — словно пред нами строфы, не вошедшие в его поэму. И напор тот же, и ритм, и рифмовка.

Мариенгофу надо отдать должное: он, отлично понимая, под чьим влиянием Есенин сочинял «Кобыльи корабли», с чьей мелодии спеты «Эх вы, сани! А кони, кони!..» и так далее, и тому подобное — ни в одних своих воспоминаниях на это не намекал: а вот посмотрите, как у Серёжи появилось это и откуда проросло то.

Мариенгоф был щедрым другом.

В начале того же 1921-го Мариенгоф и Есенин близко сходятся с Мейерхольдом — театральный режиссёр заходит к ним в гости.

В «Моём веке…» остроумно вспоминается визит театрального гения:

«Он был в кожухе, подпоясанном армейским ремнём; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в будёновке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне — полевая сумка через плечо. Только пулемётных лент крест-накрест не хватало.

— Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? — серьёзно спросил Есенин».

В апреле Мариенгоф с Есениным вынужденно разлучились — кому-то надо было ехать по их спекулянтским делам на юг, за продукцией для салона Зои Шатовой.

Тянут жребий — в этот раз отлучается Мариенгоф. Возвращается через месяц с первым действием «Заговора дураков», Есенин за то время сделал первую главу «Пугачёва».

Следом уже Есенин отправляется в Ташкент. Возвращается — у него вторая глава, у Мариенгофа — второе действие.

На лето остаются в Москве, доделывать работу.

На двери повесят табличку: «Не беспокоить. Поэты Есенин и Мариенгоф работают».

В «Романе без вранья» Мариенгоф рассказывает:

«Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке “Пугачёва” и “Заговора” у себя в театре.

— А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, — обратился Мейерхольд к Коненкову, — он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет».

Великий скульптор Сергей Коненков за «болванов» ужасно обиделся и тут же в сердцах ушёл с читки. Но Мейерхольд не раздумал — они вообще в те дни с Мариенгофом сходятся и начинают дружить.

Если говорить о Мариенгофе как драматурге, то «Заговор дураков» при всей их оригинальности всё-таки был пробой, к тому же поэтической и абсолютно имажинистской: перенасыщенной образами и метафорами; плюс ко всему имеющей несколько надуманный сюжет: трудно всё-таки представить, что поэт Тредиаковский желал свергнуть Анну Иоанновну, а у Мариенгофа именно это и происходит.

Хотя и там уже проявились фирменные черты драматургии Мариенгофа.

Во-первых, точный, нисколько не базарный, а скорее даже аристократический (в конце концов, он русский дворянин по материнской линии) юмор.

Трагедия начинается со сцены похорон лошади Анны Иоанновны:

Утишьте страсти. Умерьте пыл.

Сегодня день надгробных возрыданий.

Хороним мы прекраснейшую из кобыл —

Любимицу великой государыни.

Это славно сделано.

Во-вторых, смеховое начало там неизменно соседствует с трагедийным: Мариенгоф жил в эпоху революций и войн, человеческое мелкотемье было не в его вкусе. Большим временам — высокие страсти.

(Надо сказать, Мариенгоф позволял себе то, что было более чем уместным в русской драме XIX века, а в следующем веке уже стало дурным тоном — он запросто и всерьёз вводил в свои сочинения в качестве героев цариц и царских наследников, вождей и премьеров: шекспировский размах, шекспировские страсти; а вот Есенин Екатерину Великую из «Пугачёва» выбросил — решил, что не мужицкое это дело — цариц рисовать.)

Наконец, Мариенгоф был, в лучшем смысле, классицист, поэтому драматическое напряжение, завязку, конфликт и развязку выдерживал неукоснительно. Лучшие его пьесы элементарно захватывают — их интересно читать.

Дебютную работу Мариенгофа отдельные ценители восприняли с воодушевлением.

Журнал «Театр и музыка» писал: «Оригинален и плодотворен замысел трагедии Мариенгофа: если Есенин в “Пугачёве” искал первого зачинателя революционных восстаний, то урбанист Мариенгоф первых “бланкистов” — заговорщиков против царизма — находит в шутах-дураках, потешавших самодур-цариц: Анну Ивановну и её приспешников <…> Трагедия Мариенгофа несомненно знаменует благостный перелом в его творчестве <…> поэт пришёл к интуитивному углублению исторического “вчера” и к лирическому предвосхищению исторического “завтра” <…> Мариенгоф не только умный ученик и даровитый последователь Есенина, он превзошёл своего учителя мастерским воплощением трагедии первых заговорщиков, энергией драматического движения, разнообразием и своеобразием сценических положений».

У Мейерхольда, к сожалению, не получится поставить ни «Заговор дураков», ни «Пугачёва» — однако признаем, что положение Мариенгофа тогда было высоко, как мало у кого: если его кто ругал — так это Ленин, если он кого-то ниспровергал — так Брюсова, если он ссорился — так с Маяковским, а если кто-то его пьесу желает ставить — так, значит, это должен быть кто-то не меньше великого новатора.

Постановку по «Заговору дураков» сделали в Проекционном театре Мейерхольда — но без его прямого участия, — и спектакль чудовищным образом провалился на первом же показе.

История знает такие казусы, это не единственный. «Левое искусство» не рассчитало в тот раз своих возможностей и широту зрителей — в итоге авторы постановки переумничали…

Мариенгоф неудачу пережил: имажинисты давно закалились и задубели на литературных сквозняках.

Другой вопрос, что казавшаяся нерушимой дружба нежданно — нет, не распалась, до этого ещё было далеко, но начала видоизменяться.

Они ухитрились ни разу не поссориться за дни и месяцы товарищества, но летом 1921 года Мариенгоф вдруг пишет поэму «Разочарование», в которой говорится: «Не согревают стынущие руки / Давнишней дружбы розовый очаг…»

Тогда в жизни Есенина появилась Галина Бениславская: поначалу она была всего лишь одна из многочисленных поклонниц. Даже если поэты пользовались благосклонностью своих читательниц — а они пользовались, — им в голову не приходило вовлекать женщин в свою личную жизнь.

Личной жизнью Есенина и Мариенгофа была их поэзия, а также их поэтическая стратегия, их совместные выступления и поездки, их книги, их сборники, их, наконец, быт.

Но теперь Бениславская стала появляться на Богословском, в обшей квартире, оставаться там ночевать — ещё позавчера это было немыслимо.

Шаг за шагом Галя становится ближайшим другом Есенина.

Впрочем, и Анатолий в долгу не оставался.

В мае 1921 года в книжной лавке имажинистов он знакомится с актрисой Анной Борисовной Никритиной.

И все доспехи, всё разноцветное оперение циника и паяца полетело к чёрту: с ним приключилась любовь с первого взгляда…

Никритина была на три года моложе Мариенгофа — ему в ту пору было 24, ей 21. Она родилась 5 октября 1900 года в Чернигове, училась в Киевской драматической студии с 1917-й по 1919-й, затем стала артисткой Полтавского городского театра.

Ещё в 1916 году, будучи на каникулах в Москве, ходила с братом по театрам и затаила мечту: попасть в Камерный, где заправлял великий Александр Таиров. В 1920-м, уже задействованная в нескольких спектаклях Полтавского театра, решила рискнуть: поехать в Москву и экзаменоваться в студию Камерного. Прошла — и осталась в столице.

Один из современников охарактеризовал Анну Никритину как «маленькую, изящную женщину, неожиданную в своих высказываниях».

В ней был шарм.

Мариенгоф описывает осень 1921 года:

«С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я — друг Мейерхольда и враг Таирова <…>

Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трёх ночи».

Дома Есенин над ним пока ещё весело издевается, обещает подарить тёплый цилиндр с ушами. Никритиной даёт кличку: мартышка, мартышон — у неё милейшая мордочка и маленький носик. Есенин, естественно, находит её дурнушкой и трогательно ревнует товарища, втайне надеясь, что тот образумится.

Но Мариенгоф больше не образумится никогда: этот носик его победил навек.

А там и у Есенина, наряду со всё прощающей Бениславской, появляется сногсшибательная дива — великая танцовщица Айседора Дункан, заехавшая в красную Москву делать новое революционное искусство и угодившая прямо в руки рязанскому сногсшибательному золотоголовому парню. Шумят страсти, катятся по всем столовым, салонам и редакциям московские сплетни, шум-гам, Серёжа перебирается к ней в особняк…

Одно к одному: Мариенгоф и Никритина тоже начинают жить вместе — в той самой квартирке на Богословском, где до этих пор на равных хозяйских правах жил Есенин.

Милая подруга принесла с собой, вспомнит, задыхаясь от нежности, Мариенгоф, «крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было».

Три года неразрывного, удивительного и замечательного товарищества двух поэтов подошли к концу. Они ещё не хотели в это верить, но…

Однажды Вятка и Толя подарят друг другу стихи.

Мариенгоф напишет:

Какая тяжесть в черепе!

Олово и медь

Разлука наливала в головы

Тебе и мне.

О, эти головы!

О, чёрная и золотая!

………………………

И в первую минуту

(Лишь ты войдёшь в наш дом)

В руке рука захолодает

И оборвётся встречный поцелуй.

(Процитирован первый вариант стихотворения; в «Романе без вранья» Мариенгоф скажет, что оно сочинилось перед самым, в мае 1922-го, отъездом Есенина за границу — но обманывает: заранее заготовил, ещё в январе, как раз когда Никритина поселилась на Богословском; просто не показывал Серёже.)

Есенин тогда начал пить — и легендарное его, круглосуточное, пока ещё бодрое и лихое пьянство берёт отсчёт именно с той поры, как он оказался в особняке Дункан на Пречистенке.

Из этого можно сделать один и простой вывод: устраивать в доме на Богословском такие загулы не давал именно Мариенгоф, так или иначе создавая другую атмосферу: аккуратизма, трезвости, чистоплотности и порядка.

Есенин уезжает с Айседорой за кордон — и тут словно бы в обратную сторону качнётся маятник.

Внезапная и страстная ностальгия, видимо, причудливо наложилась на есенинское отношение к самому главному другу.

Апофеозом дружбы поэтов станет их переписка.

Таких, как Мариенгофу, писем Есенин своим женщинам не писал никогда.

«Милый мой, самый близкий, родной и хороший…» — пишет Толе Сергей.

«…если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался… в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой…»

В этих письмах всё, до слёз, преисполнено совершенно удивительной нежности и тоски.

Свою переписку поэты публиковали в имажинистском журнале «Гостиница для путешествующих в прекрасном».

Критика реагировала так: «Неужели интимные письменные излияния Есенина к “Толику” Мариенгофу вроде: “Дура моя — ягодка, дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности, и Ваша сволочность ни гу-гу”, — могут растрогать и заинтересовать хоть одного обитателя Москвы?»

О нет, надутый глупец. Обитателей Москвы интересуют только критики — они так смешно смотрятся спустя некоторое время.

Хотя, когда в переписку вглядываешься, возникает ощущение странное и неожиданное: Есенин там всё-таки нежнее и порывистее, чем Мариенгоф. Словно он друга больше любил!..

Может, дело в том, что Есенина в тот момент уже воротило от всей этой Европы и он хотел домой — а дом у него с Мариенгофом ассоциировался в буквальном смысле, а Мариенгоф-то был — дома.

И в доме его были совсем иные, весьма немалые заботы.

Никритина только-только получила свои первые большие роли — и вдруг их Камерный театр приглашают на европейскую гастроль — изначально предполагались Франция, Германия и США — просто с ума сойти: весь мир будет лицезреть её.

Но Никритина — беременна.

— Толя, надо решать. Париж или сын, — говорит она.

Молодые смотрят друг на друга большими глазами.

— Думай, Нюша. Хорошенько думай. И решай.

Молодая жена отвечает:

— А я уже давно решила. Конечно сын.

Так была дана путёвка в жизнь сыну поэта Мариенгофа и актрисы Никритиной — Кириллу.

Никритина в своих воспоминаниях о режиссёре Таирове вспоминает, как он орал:

— Девчонка! Как вы смеете отказываться! Так и будете сидеть возле своего Мариенгофа?!

«Не знаю, как я не разрыдалась.

— Идите! Подумайте!!!

Но мне нечего было думать… Я ждала сына…»

Счастливый Мариенгоф клятвенно пообещал любимой, что как только сыну (отчего-то они оба были уверены, что родится сын) исполнится год — он свезёт её в Париж.

Мало того, Мариенгоф сказал, что за тот год, пока Камерный на гастролях, он напишет пьесу — с главной ролью для Никритиной, — и эту пьесу поставят. Это был самоуверенный молодой человек — у иного после провала с «Заговором дураков» опустились бы руки, но не у Мариенгофа.

Обещание он исполнил — и даже оба обещания.

Летом 1923-го Мариенгоф отправил жену в Одессу — Никритина была на девятом месяце беременности. Подсаживая в поезд, муж попросил её некоторое время не играть в футбол.

Следом приехал сам — с готовым планом пьесы «Вавилонский адвокат».

Просто великолепное легкомыслие: съездим на море, пьесу сочиню, заодно родим.

А пьеса — ну что пьеса: дворец царя Валтасара, древние иудеи, под Никритину специально делался образ негритянки Зеры. Эта, с элементами эротики, комедь, на наш взгляд, качества сомнительного, отдаёт кафешантаном, и юмор её легковат.

Что, возможно, и определило успех «Вавилонского адвоката».

Таиров прочёл, дал добро, режиссёром выступил Владимир Соколов. Спектакль поставили в Камерном театре.

Мариенгоф ужасно волновался и ещё на стадии репетиций стремился вникать во все детали.

— Если Мариенгоф будет учить всех актёров, как надо играть, мешать художнику, осветителю и суфлёру, а главное — портить роль Нюше, я распоряжусь не пускать этого Шекспира в театр, — ругался Таиров.

«После окончания “Вавилонского” кричали:

— Зеру!.. Зеру!.. Зеру!..» — пишет Мариенгоф в воспоминаниях.

Это были счастливые дни.

Милейшая Никритина, загримированная под негритянку, выходит на обложке журнала «Зрелища» в майском номере 1924 года.

Мариенгоф скупает «Зрелища» и газеты с рецензиями, рассылая всем близким и дальним знакомым в Пензе и в Нижнем Новгороде.

Мало того, ей ещё и жалованье прибавляют на 15 рублей — в связи с такой удачей.

Следом — как и обещано, молодые едут в Берлин (дают там концерт в галерее «Sturm», Никритина читает стихи мужа, публика очарована, и даже пресса, как ни странно, довольна), а оттуда в Париж.

На волне успеха, летом 1924 года, Мариенгоф напишет в Париже третью пьесу — «Двуногие».

Сделана она «на зарубежном материале» — путешествуя по Европам, Мариенгоф посчитал, что он теперь вправе описать стального магната Кай Лупуса, его сына и кандидата в президенты Варраву Лупуса, прочих представителей отвратительной капиталистической действительности.

Пьеса получилась, прямо говоря, ходульной — такого добра тогда писалось много: сначала демонстрируется бесчеловечность и пошлость центральных персонажей (двуногих — ничем не отличающихся от четвероногих), потом, под занавес, приходят суровые рабочие и устраивают революцию.

Единственное, о чём там стоило бы упомянуть, так это о персонаже по имени Отто — который был поэтом и одновременно поваром Лупусов. Ближайший друг поэта Отто — лакей Утто. В довершение образа Мариенгоф считает нужным уточнить, что Отто похож на своего троюродного дядюшку — полотёра.

Тут Мариенгоф сатирически издевается не только над статусом поэта «в мире чистогана», но и, конечно же, в Советской России: поэты, лакеи, полотёры — все смешались.

«Кровь тяжелей чугуна. / Улица сатана» — такие стихи сочиняет Отто; можно говорить о лёгком пародировании Маяковского, но если присмотреться, то скорее здесь увидишь самопародию. Ко времени написания пьесы Мариенгоф в поэтическом ремесле разочаровывается всё больше — издеваясь над образом поэта, он словно заговаривает себя от этого обессмыслившегося — конечно же, в его конкретном случае, — занятия.

Для Никритиной в «Двуногих» была предусмотрена роль Бести — нищенки, уличной побирушки — тоже, впрочем, очаровательной.

Мариенгоф явно надеялся, что после того, как зрители кричали в прошлый раз «Зе-ру!» — в этот раз они будут кричать «Бес-ти!».

Но пьесу не приняли к постановке.

На весьма продолжительное время Мариенгоф охладеет к драматургии.