ХРИЗАНТЕМЫ И СНЕЖИНКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В 1913 году Борис Михайлович принимает предложение английского акционерного общества «Граммофон» и переезжает в Пензу, где становится губернским представителем этой фирмы. Возможно, пристальное внимание нижегородской полиции и вид самих мест, связанных со смертью жены, также повлияли на смену места жительства.

«Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на неё въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел, как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина…» — пишет Мариенгоф.

Пенза уступала Нижнему по уровню и размаху.

Семья часто переезжала с места на место. Пономарёвская гимназия, в которой доучивался Мариенгоф, выглядела, если верить саркастическому описанию в романе «Бритый человек», далеко не столь внушительно, как нижегородский Дворянский институт. Она «помещалась в оскотовелом здании мохрякового кирпича… Здание стояло на главной улице. Улица была крючкастая, горбоносая. Она лезла в гору тяжело, с одышкой, еле передвигая ухабистые, выбоинистые, худо и лениво мощёные ступени мостовой».

Впечатление, зафиксированное в «Бритом человеке», не развеялось и спустя 30 лет — когда Мариенгоф писал «Мой век…»: «Я подавлен пономарёвской гимназией: облупившиеся крашенные полы, как в небогатых кухнях; тёмные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стёкла… А уборная!.. Зашёл и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!»

В гимназии состоится знакомство с весьма симптоматичным человеком, будущим руководителем Всероссийской эвакуационной комиссии Петрограда и персонажем как минимум двух книг Мариенгофа — в романе «Бритый человек» он выведен как Саша Фабер, а в «Моём веке…» под реальным именем — Сергей Громан.

С Громаном Мариенгоф возобновляет издание журнала «Сфинкс». Тот же Громан даёт Мариенгофу прочесть «Капитал» Маркса и несколько брошюр Ленина, которые, надо сказать, не вызовут у Анатолия очевидного интереса — мальчик не пойдёт по политической линии, у него другие приоритеты.

Поэтические опыты Анатолий показывает отцу, которому безоговорочно доверяет.

Человеку часто свойственно преувеличивать интеллектуальную состоятельность и душевные качества своего родителя, но есть ощущение, что в случае Бориса Михайловича — его сын имел на то резоны.

Судя по всему, это был образованный, остроумный, собранный — да, играющий в карты, но уж точно не проигрывающийся в прах, — обладающий деловой хваткой заботливый человек, чувствующий ответственность перед семьёй и поддерживающий вполне высокий уровень жизни (в доме, к примеру, всегда имелась прислуга). Знаток античной истории и коллекционер античных монет. Ценитель словесности, наконец.

В мемуарах Мариенгоф описывает забавный момент, когда он решил представить отцу своё сочинение «Гимн гетере». Отец выслушал и сказал: отчего же гетере, сынок? В русском языке есть собственное определение для «гетеры», и, наверное, ты был бы прав, когда б назвал стихотворение «Гимн бляди».

В летний отдых 1914 года отец отправил Анатолия в морское путешествие — не всё стихи сочинять, пора идти в люди.

Поездка на пароходе стоила бы 50 рублей — но отец выбирает шхуну, тем более что там выдают ребятам матросскую форму и производят в юнги.

До Петрограда на поезде, загрузка на шхуну «Утро» (позже взрослый Мариенгоф обзовёт её «трёхпарусной лоханью») — и вперёд. Кронштадт, экскурсия по дредноуту «Lion», шквал, качка, морская, миновавшая Толю, болезнь, берега Финляндии, финские неожиданно, по сравнению с пензенскими, уютные и чистые кафе, дальше путь на Мальме — замечает, что здесь совсем нет извозчиков, только автомобили, мужчины в белых костюмах, встреча со шведским королём, хоровое «Здравия желаем!» в ответ на «Bonjur!», оттуда в Копенгаген, по дороге Анатолий впервые забирается на салинги — верхняя часть мачты, виснет там на руках, проверяет выдержку… И здесь краткая остановка.

В автобиографии 1930 года Мариенгоф уверяет, что в матросском кабачке «случайно не получил сифилиса. Моя возлюбленная чуть было не уговорила меня в память грехопадения вытатуировать под сердцем профиль её живота. Увы, даже золотистая хризантема во вкусе Уайльда не делала его прекрасным».

Если про Оскара Уайльда и лобок — всё понятно, то с сифилисом — нет. Откуда он мог знать, что его подруга больна — если «не получил сифилиса»? Он не согрешил? Но вроде бы согрешил. Или она не была больна? А зачем тогда придумал этот сифилис?

Вопросы, впрочем, риторические — цинику в расцвете сил всё это нужно для легенды: кабачки, проститутка, грехопадение, сифилис, татуировка…

Дальше были Либава, ощутимая качка по дороге — летали миски и табуреты, Стокгольм, участие в гонках на шлюпках… В общем, всё было увлекательно, пока 21 июля команде и молодым гостям не было объявлено, что началась война с Германией. Никто не огорчён, все полны патриотического чувства и кричат: «Ура!»

Веселье недолгое: шхуну, в связи с войной, приказано немедленно затопить — и её действительно топят.

Из Лайвика команду поездом отправляют в Петербург.

26 октября 1914 года в «Пензенских губернских ведомостях» состоится литературный дебют Мариенгофа: не со стихами, а с очерком «Полтора месяца на шхуне “Утро”», посвящённым описанию этой поездки; но без проститутки, конечно, и без хризантемы.

В том очерке нет ещё одной детали, которую Мариенгоф дописал, когда вкратце описал это плавание в своих мемуарах.

Стоя на борту, юный Анатолий размышляет: «Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?»

Не факт, что мысль эта явилась ему именно тогда, но взрослый мемуарист Мариенгоф отдаёт свою дань литературному романтизму: такие вещи русский Ростиньяк должен проговаривать за день до начала мировой войны и глядя на море.

Возвратившись домой, Анатолий объявляет отцу, что желает идти добровольцем на фронт: видимо, по дороге домой гимназисты довели себя патриотической бравадой, переживаемой тогда всей страною, до необычайного возбуждения.

Отец пожал плечами: «Сначала гимназия, мой друг, да и пошли лучше в кафешантанчик. Всё равно ведь однажды пойдёшь туда один, если уже не сходил». (Сходил, сходил.)

Анатолий слушается отца — неизменно ироничного и точного в суждениях. Хотя порой не оставляет ощущение, что, говоря про отца, наделяя его речь теми или иными репликами, дельными наблюдениями и парадоксами, Мариенгоф часто описывает не столько его, сколько самого себя — взрослого…

Итак, он оканчивает гимназию. Странно, но этот глубоко начитанный и быстро думающий человек, отлично знавший историю и античную литературу, писавший, как показывают рукописи, достаточно грамотно — учился на одни «тройки». Впрочем, да не покажется вам это сравнение некорректным, вышеупомянутый Лев Николаевич Толстой тоже учился в университете настолько дурно, что даже бросил его.

После окончания гимназии, летом 1916-го, Анатолия мобилизуют на фронт.

Мариенгоф уверяет, что его патриотический порыв к тому времени уже совершенно иссяк, и он (при помощи отца?) предпринимает некоторые — увенчавшиеся успехом — усилия, чтобы не попасть на передовую, а окопаться в тыловом учреждении. Если точнее: в инженерно-строительной дружине.

В автобиографии сказано, что циническая поговорка «Лучше всю жизнь быть трусом, чем один раз убитым» родилась у Мариенгофа именно в те дни и с его лёгкой руки ушла в народ. То, что она будет произноситься с еврейским акцентом, Мариенгоф не предполагал и посчитал такой подход ханжеским. Учитывая то, что в сочинениях Мариенгофа имеется десяток-другой отточенных афоризмов, здесь ему можно довериться. Мариенгофа обвинить можно во многом, но никогда он не был уличён в том, что брал чужое, — всегда хватало своего.

Впрочем, в мемуарах Мариенгоф говорит, что попадал под бомбёжки и не трусил: «Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце…»

Что ж, и тут поверим на слово. Инженерно-строительные дружины занимались в числе прочего возведением оборонных линий — их не раз обстреливали.

«На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, — не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливают немца лениво, наперёд зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) — не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать вёрст до ближайшего тыла противника…» — это из романа «Бритый человек». Армейская жизнь Мариенгофа так или иначе будет отображена именно там. Нет возможности подтвердить документальность всех деталей в художественном тексте, но нет и особого смысла предполагать, что Мариенгоф мог их откуда-то выдумать — откуда? Да и зачем — если можно было их взять из собственной жизни? Тем более что фактически идентичные картины службы воспроизведены и в «Моём веке…».

«Жительствовали мы в чистых фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались кручёные, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть…

Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги среди непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.

Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: “сатана пергеле” и поблёскивали белёсыми глазами как ножами.

Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалованья вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика и подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней…

Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке…»

Со скуки даже поставили спектакль — Мариенгоф написал тогда свою первую пьесу в стихах — «Жмурки Пьеретты…».

«— Как это вы сочиняете? Ну как? Как? — допытывал меня генерал. — Да ещё в стихах! Да ещё не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!»

В целом не самая страшная служба выпала на долю Мариенгофа.

Окончив школу прапорщиков, Мариенгоф возвращается в Пензу. Пока ехал домой — большевики взяли в Петрограде власть.

Итак, он — офицер, имеющий все шансы в скорой Гражданской отправиться воевать за Белую идею, но это, конечно, совсем не его история — Октябрьскую революцию Мариенгоф встречает восхищённо. О чём явственно будут говорить, — да что там «говорить» — вопить его стихи.

Тут тоже не столько политика, сколько эстетика — ведь революция при ближайшем рассмотрении развязна, цинична, контрастна, разноцветна, вульгарна. Всё как он любит: это его поэтика.

По возвращении с фронта Мариенгоф принялся за литературу всерьёз: пора становиться «одним на миллионы».

В 1918 году он выпускает первую свою книжку — «Витрина сердца». В одиночку придумывает поэтическую школу русского имажинизма (в Москве, независимо от Мариенгофа, чуть ранее тот же самый имажинизм, с подачи уже существовавших английских имажинистов или, точнее, имажистов, задумает поэт Вадим Шершеневич — идеи в воздухе витают).

В том же году, в конце мая, в Пензу вошли так называемые «белые чехословаки» — воинский корпус, сформированный в составе Русской армии из пленных чехов и словаков ещё во время мировой войны и не нашедший с большевистской властью общего языка.

И случается ужасное: в перестрелке нелепо гибнет отец Анатолия Мариенгофа.

В «Моём веке…» Мариенгоф опишет ситуацию так, будто бы причиной смерти отца послужил он сам — сына повлекло к «месту событий», отец побежал за ним на улицу и был смертельно ранен в пах.

В автобиографии ситуация доведена до типического, в стиле Мариенгофа злого абсурда с элементами бравады:

«На крыше нашего дома стоял большевистский пулемёт. Его ощупывали шрапнелями. Красногвардеец-пулемётчик попросил у меня табачку. Я принёс ему на крышу коробку папирос. Отец крикнул из окна:

— Анатолий, иди в дом!

Я ответил:

— Папа, здесь весело.

Тогда он влез на крышу и сказал:

— Если ты не уйдёшь, я сяду на эту трубу и буду сидеть.

Я пожал плечами:

— Сиди.

Он сел и закрыл глаза руками. А через несколько минут я уже вносил его в комнату на руках. Пуля попала в пах. Я плохо знал анатомию. Мне казалось, что рана не смертельна. Отца я любил бесконечно».

Однако сводный брат Анатолия Мариенгофа, Борис, в мемуарах напишет, что всё было совсем иначе.

А именно: «Я родился 28 мая 1918 года в Пензе. Как раз в мае был бой с белочехами… и в этом бою в отца попала шальная пуля, когда он выбежал на крыльцо посмотреть извозчика, который отвёз бы его в роддом, где я родился…»

Брат Борис путает? Или Анатолий Мариенгоф выступает в привычном амплуа: оцените мою удивительную подлость, потомки.

Зная нашего героя, вариант истории, предложенный братом Борисом, кажется более достоверным. Хотя бы и потому, что в «Моём веке…» — книге, претендующей на документальность, вообще ни разу не сообщается, что у отца была новая жена, которая к тому же ещё и вынашивала сводного брата Анатолия. Всё это, в логике книги Мариенгофа, усложнило бы и, может быть, даже несколько принизило фигуру отца, которого он описал в традициях скорее английских: лишённый слабостей, в том числе половых влечений, остроумный, безупречный родитель — как из рассказа Конан Дойля пришедший.

Отец выбежал на улицу за конкой потому, что перепуганная стрельбой жена начала не вовремя рожать? Для мемуаров это не годится: к чему Мариенгофу такие нелепые детали и совершенно лишние персонажи — мачеха, младший брат.

А вот если отец побежал возвращать наглого сына и получил пулю — другое дело.

Конечно, большевистский пулемёт на крыше, Толя, несущий папиросы пулемётчику, дерзость в общении с отцом (вариант автобиографии 1930 года) — это чересчур.

А вот Толя, с театральным биноклем забравшийся на чердак, и отец, спокойно командующий: «Анатолий, немедленно марш домой!» (мемуарный вариант, завершённый в 1960 году) — уже лучше…

Впрочем, если Анатолий Борисович всё-таки рассказал правду, а Борис Борисович, ничего, естественно, не помнящий, воспользовался адаптированной семейной легендой — да простят нас все участники этой, что так, что эдак, кошмарной ситуации за нашу попытку домыслить то, о чём нам никто уже не расскажет.