РАЗВАЛИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Ташкенте кого только не окажется: Алексей Николаевич Толстой и Корней Чуковский с дочерью, актриса Фаина Раневская, поэт Сергей Городецкий с семьёй, старый знакомый Всеволод Иванов, старый знакомый Корнелий Зелинский, писатель Лидин, драматург Погодин, Надежда Яковлевна Мандельштам…

Луговские — мать, дочь и сын — с домработницей Полей живут на улице Жуковского, 54. Две комнаты с печкой на первом этаже. Наверху, над ними, в балахане (верхняя надстройка узбекского дома) — Елена Сергеевна с тринадцатилетним сыном.

Татьяна Луговская пишет в письмах из Ташкента о городе, «где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорей похоже на быстро стынущий столярный клей), где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы…».

«В этом городе, созданном для погибания…» — пишет она.

На крыше дома растёт трава. Посреди комнаты чёрная печка. Звонок у калитки.

Обладавшая несомненным литературным даром сестра Луговского вспоминает ещё про солнце, «от которого можно прикуривать папиросы, мух, величиной с напёрсток, и луну, словно взятую из плохого спектакля», про «Ахматову в веригах» и «булочную на углу, похожу на крысиную нору».

Дыни размером с бельевую корзину. Жёлтые цветы под окнами.

Луговской пьёт совершенно беспощадным образом.

Семью спасает сестра: художница по образованию, она нанялась в местный Дворец пионеров и делает эскизы к пьесе по Валентину Катаеву.

Луговской не желает где-то работать и хоть что-то писать: до апреля 1942-го, за полгода, не будет ни строки.

У матери обнаружен рак, она кричит часами, не прекращая, днём и ночью.

Когда сын пропьёт все досягаемые семейные запасы, он повадится ходить на Алайский рынок — поначалу там ему подносили знакомые и незнакомые: красивый москвич, орден… Но вскоре перестали.

Не беда — он начнёт собирать милостыню и читать стихи за стакан водки.

«Песню о ветре» не желаете, господин хороший? Или про «поросят в витринах»? Про Перекоп, товарищ? Про басмачей не хотите, гражданочка? Про комиссара Усова или полковника Соколова? Про большевиков пустыни и весны? Про восстание в Пешаваре? Налетайте, узкоглазые.

Как ты там писал, поэт, десять лет назад? «Я солдат — / килограммы костей, крови и мышц…»

Теперь бей себя своими собственными стихами по лицу, жри черновики, занюхивай ими.

Как ты обещал: «Где бы ты ни был, — / к востоку ли, к западу, / К северу, к югу, — / эй, друг, помни! — / Цветом, лучом, / ветром и запахом / В теле твоём заполню я / Пулевую дыру».

И теперь ни ветра, ни луча, один запах!

Тем не менее узбеки называют его «урус дервиш». Они его отчего-то уважают.

Может быть, в их понимании этот «урус» ведёт себя разумно.

А ведёт себя он вот так, цитируем поэму «Алайский рынок»:

Мне, собственно, здесь ничего не нужно,

Мне это место так же ненавистно,

Как всякое другое место в мире,

И даже есть хорошая приятность

От голосов и выкриков базарных,

От беготни и толкотни унылой…

Здесь столько горя, что оно ничтожно,

Здесь столько масла, что оно всесильно.

Молочнолицый, толстобрюхий мальчик

Спокойно умирает на виду.

Идут верблюды с тощими горбами,

Стрекочут белорусские еврейки,

Узбеки разговаривают тихо.

О, сонный разворот ташкентских дней!..

………………………………

Я пьян с утра, а может быть, и раньше…

Пошли дожди, и очень равнодушно

Сырая глина со стены сползает.

Во мне, как танцовщица, пляшет злоба…

………………………

Подайте, ради Бога.

Мимо проводят козу.

Мимо проносят арбуз.

Мимо проходит женщина с корзиной. В корзине лежит маленький ребёнок и орёт. Женщина говорит: «Ну, Андрюша, ну, тише…»

Потный урус дервиш с плывущей улыбкой тянет ко всем проходящим пустую кепку. Ему весело. Ему невыносимо.

Все обсуждают чудовищные сводки: немцы берут город за городом. Ходят слухи о том, что Узбекистан может стать англо-американской колонией. Не погонят ли узбеки русских? — боятся эвакуированные. Один дервиш ничего не боится.

Сестра Таня записывает про брата: «Он не знает никаких полумер в своём эгоизме».

Никаких. Полумер.

Елена Сергеевна, которую любил и называл Инфантой, живёт по-над самой головою? А ничего.

Всеволод Иванов записывает в дневнике, что у Луговского попутно роман с местной врачихой, «седенькая и картавая» — определяет её Иванов. «Он явился, выпил две рюмки и заснул, как всегда, сидя. Она увела его к себе».

Сколько в этих ёмких словах — «он явился» — содержится скепсиса, переходящего в брезгливость. «Увела его к себе», тьфу. Как собаку.

Другой раз Иванов описывает, как эвакуированные литераторы сидят в столовой и «Луговской пришёл якобы с тем, что хочет позвонить по телефону… сел на подоконник. Погодин… не пригласил к столу Луговского, а один пил водку. Луговской, — внутренне, наверное, — бросил “Хамы!”, — и ушёл боком».

Так ведут себя алкоголики, которых все сторонятся. Он и стал алкоголиком.

Соседи Луговских пишут в дневнике: «Луговской — старая, пьяная развалина. Пьёт, валяется в канавах, про него говорят: “Луговской пошёл в арык”».

…Старая развалина, да? Ха! Ему сорок один год! Полтора года назад он мог стрелять из винтовки в цель с одной вытянутой руки, не пьянеть с литра водки, сесть в седло — и всю ночь нестись к чёрту на кулички.

Одна Ахматова на разговоры о рехнувшемся Луговском пожимает царственными плечами: он поэт, он может, как угодно, поэту — простительно.

Луговской заходит к ней и, словно дотаптывая себя, читает Анне Андреевне вслух переводы Пушкина из Горация: «…когда за призраком свободы нас Брут отчаянный водил» — там дальше идут строки: «Ты помнишь час ужасной битвы, / Когда я, трепетный квирит, / Бежал, нечестно бросив щит, / Творя обеты и молитвы».

Ахматова слушает без улыбки, без осуждения — спокойно, не унижая гостя ни утешением, ни каким иным словом.

Но таких, как Ахматова, — нет, или почти нет.

Его презирают. Распускают слухи, что он бежал с места боёв. Иные в глаза называют «дезертиром». Он ничего не отвечает.

Удивительно, но полные нежности, доброжелательные письма Луговскому шлют друзья, оба воевавшие, оба находящиеся на фронтах или у самой кромки войны, под ежедневными бомбёжками — и оттого почему-то гораздо более снисходительные, чем тыловые трепачи и демагоги, — Фадеев и Тихонов. Саша и Коля, ближайшие и родные.

«Милый старик! — пишет Сашка, бывший дальневосточный красноармейский партизан. — Ты должен сделать всё, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть… Для этого ты должен ликвидировать абсолютно всё, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания, — женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые)».

«Я о тебе много расспрашивал в Москве, — пишет Николай, бывший гусар, — узнал все твои болезни и беды и очень расстроился. Ну, ничего, старина, пройдёт и это страшное время, не будет же война длиться сто лет — кончится раньше — и мы с тобой поедем в какую-нибудь солнечную долину и тряхнём кахетинское под развесистой чинарой».

Литератор Наталья Громова, написавшая несколько замечательных книг о ташкентской эвакуации, очень точно подметила, что Тихонов приезжал из Ленинграда, где жил, в Москву за Сталинской премией — ни словом об этом не обмолвившись в письме. Удивительная, аристократическая тактичность!

Сильные люди — всегда снисходительнее. Слухи распускают — слабые.

Впрочем, есть у Луговского один ученик, который в 1938 году называл его своим «крёстным отцом», — Константин Симонов.

Бесстрашный военкор, кочующий с одного участка фронта на другой, демонстрирующий паранормальную храбрость и выдержку, он оказывается в Ташкенте.