Какое единство?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сколько времени прошло с тех пор, как шведский канцлер Оксенстиэрна спросил своего сына, знает ли он степень той глупости, которая правит миром? Сумма знаний с той поры неизмеримо возросла. А разум? Не ново то, что люди легко и охотно принимают желаемое за действительное. Или же они впадают в самообман, вместо того чтобы смотреть правде в глаза.

Так Гитлер и его сообщники опустошили Европу, погубили Германию, а юридическая казуистика должна была доказать, что не могло быть того, чего не должно было быть. Утверждали: рейх не погиб. Он продолжает существовать и воскреснет, очистившись после всех испытаний, в своем естественном единстве. Не все верили тому, что говорилось на этот счет. И ложные утверждения многих не совпадали с их истинными намерениями. Но больше всего было таких, которые дали себя провести.

Тезис о том, что германский рейх в принципе продолжит существовать в старых границах, я считал возмутительным, но не хотел вступать в спор с теми, кто его поддерживал. Это отвлекло бы меня от настоящей работы. Но я никогда не сомневался и в том, что раздел Германии неразумен и даже опасен, так как он угрожает миру в Европе. Понимание того, что даже разделенная на два государства Германия обязана внести свой вклад в процветание нашего континента, далось мне нелегко. Какие бы ответы на национальный вопрос ни предвещало будущее немцам, исходя из всего, что я осознал, было бы антиисторично не допускать этой мысли или отрицать ее. Барабанить о призрачных претензиях и всерьез принимать заверения союзников — это не могло способствовать решению немецких дел. В высшей степени ложным было представление, что в 45-м году погибла лишь тирания, но не государство.

Но разве три державы в Потсдаме и четыре (после того как получила доступ Франция) в Союзном Контрольном Совете не дали ясно понять, что они собираются сузить и переустроить германское государство, не расчленить его или заменить чем-то другим? Разве три года спустя, когда началась разработка боннской конституции, не было ясно сказано, что речь идет о «временной мере»? И разве не следовало из ее преамбулы, что нужно лишь «воссоединить» то, что оккупационные державы разделили на Восток и на Запад?

Когда говорили, что в Потсдаме — или до, а может быть, после него — державы-победительницы обязались сохранить или восстановить наше государственное единство, это была чистой воды подмена трезвой оценки субъективными желаниями. Никогда их не мучило сознание того, что они должны уплатить Германии долг. Но почему бы не признать на словах единство, которое немецкие политики от левых до правых выдают за свою высшую цель? Вероятно, этот вопрос задавали себе многие.

В середине пятидесятых годов меня посетил в Берлине мой норвежский друг, ставший в Осло статс-секретарем министерства иностранных дел. Он хотел знать, что я думаю о перспективах германского единства. Когда я откровенно разъяснил ему всю сложность этой задачи, Йенс с подкупающей прямотой резюмировал: «Тогда мы можем и в дальнейшем спокойно соглашаться с совместными заявлениями». А среди французов была в ходу злобная острота: мы так любим Германию, что рады тому, что она представлена не единственным числом.

В начале 1959 года (я уже в течение полутора лет был правящим бургомистром) на меня произвело впечатление откровенное и в то же время отрезвляющее высказывание Джона Фостера Даллеса, госсекретаря при Эйзенхауэре: «Мы спорим с русскими по ста вопросам, но по сто первому мы с ними единого мнения: нейтральной, а чего доброго, вооруженной Германии, которая сможет передвигаться между фронтами, не будет». Примерно в то же время Хрущев сказал французскому министру иностранных дел, что он предпочитает иметь двадцать миллионов немцев на своей стороне, чем семьдесят миллионов против себя. В другой раз кремлевский властитель утверждал, что как премьер-министр Макмиллан, так и президент де Голль ему вполне определенно сказали, что они не стремятся к воссоединению Германии. Правда, они не пожелали сказать об этом правительству ФРГ или подтвердить это публично.

Было бы ошибкой или самообманом делать из заявлений и решений держав-победительниц вывод, что они признают наше право на государственное единство. В действительности, возможно, и удалось бы изменить условия, если бы были образованы, как это первоначально предполагалось, центральные общегерманские департаменты во главе с немецкими статс-секретарями. Сперва это не удалось сделать из-за возражений Франции, а потом вопрос вообще отпал. После всего, что произошло, не следовало удивляться, что державы-победительницы использовали воссоединение лишь в качестве пропагандистской формулы.

Раньше, чем немцы, их соседи поняли: подчинение обоих немецких государств противостоящим друг другу союзам с их последующим вооружением и притязания на восстановление государственного единства нельзя привести к общему знаменателю, если, конечно, не делать ставку на «отбрасывание» в военной области. Но это, во-первых, было нереалистично, а во-вторых, не зависело от немцев. Исследование взаимосвязей, из которых можно было бы мирным путем извлечь какую-то пользу, тем не менее продолжает представлять определенный интерес. Но неуступчивость и ретивость могут здесь, конечно, лишь повредить.

История не знает последнего слова. Но нам — одним раньше, другим позже — пришлось осознать, что ремилитаризация и воссоединение друг друга исключают. Было ли это, как иногда говорят, собственно, платой за то зло, которое гитлеровская Германия причинила миру? Великая двойная иллюзия послевоенной истории Германии — о временном характере и о непродолжительности раздела — с этим совершенно не вяжется. Как известно, в рамках порядка, который мыслился как временное явление, немецкие заказчики, то есть главы земель, поручили в 1948 году Парламентскому совету разработать «Основной закон», а не «Конституцию», как это предусматривали оккупационные державы. То, что впоследствии из этого все же получилось больше, чем добивались одни и ожидали другие, соответствовало непредсказуемой логике развития. Нужно было осторожно переубедить военных губернаторов, считавших, что мир ждет именно «конституции». С немецкой стороны (причем это были не только консерваторы) также выдвигались возражения против «безответственного толкования понятия „временное состояние“».

Долгое время ссылками на основной закон объясняли наш долг добиваться воссоединения. В действительности в преамбуле речь идет об обязанности всего немецкого народа «завершить путем свободного самоопределения дело единства и свободы Германии». Это было чем-то иным и большим, нежели фикция. Ибо этим хотели сказать, что разделенный в результате развязанной Гитлером войны и оккупации немецкий народ составляет сообщество людей с общей судьбой, из которого вновь возникнет единое государство. Однако существовала значительная путаница в понятиях. Из единства сделали воссоединение. Как будто история и европейская действительность держали наготове привязку к империи Бисмарка. Или же как будто вся проблема сводилась к тому, каким образом может произойти или произойдет присоединение ГДР к Федеративной Республике? Даже Федеральный конституционный суд поддержал представление о том, что рейх лишь временно «недееспособен». А граница с ГДР в полном отрыве от реальности сравнивалась с границами между федеральными землями. Полтора года спустя суд осторожно скорректировал свою точку зрения.

Представление о том, что необходимо привести германский Запад в порядок и сделать его сильным, господствовало не только среди сторонников Конрада Аденауэра. Точки зрения расходились там, где речь шла о поиске конкретных шансов соединить обе части Германии как-то иначе, чем путем «аншлюса». Вместо анализа изменившихся реальностей мировой политики высоко ценилась фикция прошлой национальной политики. Теория о продолжающемся существовании германского рейха (мой друг Карло Шмид говорил об «общегерманской власти суверенного государства в Западной Германии») затруднила нам правильный подход к проблематике германского единства. «Холодная война» и ее последствия способствовали превращению вопроса о «воссоединении» в специфическую спасительную ложь второй германской республики.

В Федеративной Республике Германии о воссоединении больше говорили, чем думали. Или говорили одно, а думали другое. Мое собственное мнение было богато оттенками, о чем, однако, трудно было судить по тем расхожим формулировкам, которыми я открывал заседания берлинской палаты депутатов. Там я систематически призывал выразить «нашу непреклонную волю к свободному воссоединению Германии со своей столицей Берлином». Но в том, что «воссоединения» не будет, трудно было признаться даже самому себе, а тем более сделать это предметом публичного обсуждения. Споры по поводу политического курса Бонна, в которых никто не хотел уступать и которые больше напоминали словесную гражданскую войну, не позволяли все тщательно взвесить и обдумать. Так уж вышло, что во время «холодной войны» на дубинки спрос был выше, чем на лупы. Люди, призывавшие к терпению и вере, говорили в пустоту.

В дискуссиях тех лет, проходивших в тесном или очень тесном кругу, мы, конечно, обсуждали вопрос, каким образом Германия без ненужных ссылок на мнимые права или опасных расчетов на «отбрасывание» в военной области может вновь стать единой. Я уже давно сделал свой выбор в пользу Запада в смысле правового государства, демократической конституции, свободомыслия в культурном наследии и был готов уплатить за это соответствующую цену. Я давно питал надежду на то, что Европа объединится и станет источником политической силы, и почти не сомневался, что Сталину не удастся ни покорить Европу, ни определить будущее России. Я считал, что России придется сталкиваться и по возможности находить общий язык с Америкой, с Западной Европой, с новыми блоками государств в других частях света.

На дортмундском партсъезде СДПГ, первом после смерти Шумахера, это прозвучало следующим образом: «Мы ни в коем случае не поддерживаем любой проект, который выдают за „западный“, но я думаю, что мы всегда поддерживали и сегодня поддерживаем Запад в смысле свободы и человеческого достоинства. Мы также поддерживаем демократическую обороноспособность ради мира и свободы в этом пока далеко еще не миролюбивом мире». И далее: «Если мировая политика сегодня или завтра предоставит возможность воссоединить Германию на основе свободы, мы должны отнестись к этому положительно, даже в том случае, если такая свободно воссоединенная Германия — я хотел бы здесь добавить „к сожалению“ — не сможет быть в военно-политическом смысле составной частью Атлантического союза. Подобное уточнение вообще не имеет ничего общего с играми в нейтралитет, и я отрицательно отношусь к попыткам федерального правительства представить любое размышление о возможностях решения германской проблемы как проявление нейтралитета». В конце я призвал партию не поддаваться желанию «продолжать действовать по-старому, а там, где нужно, пересматривать, изменять и обновлять».

О восточной политике Германии на ранней стадии развития ФРГ, за исключением упоминания в подобных, в общем-то остававшихся незамеченными выступлениях, не могло быть и речи. Прошли годы, прежде чем стала допустимой и возможной новая германская внешняя политика. Впрочем, понятие «восточная политика» несло на себе бремя стольких предрассудков, что нужно было быть чертовски осмотрительным во избежание недоразумений. Во всяком случае, я и думать не мог, что немецкое слово «Ostpolitik»(восточная политика), так же как «Weltanschauung»(мировоззрение) и «Gemutlichkeit» (удобство), со временем войдет в другие языки.

Бремя предрассудков было следствием не только недавней кровавой бойни, но и наследия «доброго старого времени» с его грубыми манерами. И к этому еще добавился страх перед расплатой и ужас, связанный с особенностями советской оккупации. Даже если бы испарился весь яд нацистской пропаганды (чего не могло быть), страх перед русскими перерастал в дремучий антикоммунизм, ставший частью ранней западно-германской государственной доктрины.

Мы видели, что Потсдамская конференция, проходившая в конце лета 1945 года, не принесла ничего положительного. Правда, было записано, что Германия не должна быть разрушена и ей следует предоставить возможность «вернуться в круг цивилизованных наций». И что она будет рассматриваться как экономическое целое. Но предусмотренные для этой цели общегерманские центральные департаменты так и не были созданы.

Не было единства между державами-победительницами по вопросу о том, следует ли поддержать немцев в их стремлении снова жить в одном государстве? Еще в Ялте вся тройка, в том числе Сталин, была за раздел. Однако позднее Сталин предпочел, используя свой крупный военный успех, прибрать все, что можно, к рукам. Во всяком случае, было ясно, что восточная граница Германии не останется неизменной.

Оглядываясь назад, кажется невероятным, что федеральное правительство, а также до него и вместе с ним политические партии настаивали, по меньшей мере, на границах 1937 года, хотя они должны были бы знать, что в этом вопросе они нигде в мире не найдут поддержки. Соединенные Штаты и Великобритания согласились в Потсдаме де-факто с новой западной границей Польши. Еще более приятным было полученное задним числом согласие Франции. Не исключались, как нам казалось, небольшие поправки. В первые годы после войны я еще считал, что они возможны. С течением времени это сделалось страницей того позавчерашнего, которым так легко преграждать путь завтрашнему. Ущемленное право гражданства миллионов немцев сменилось вновь возникшим правом миллионов переселившихся на Запад и родившихся уже там поляков.

Какая-то смесь абстрактных претензий и конкретного предвыборного оппортунизма мешала большинству из нас в знакомстве с этим фрагментом новой действительности. Даже такой человек, как Эрнст Рейтер, казалось, забыл, что в своем выступлении в марте 1933 года на последнем собрании в Магдебурге он предсказывал, что Гитлер — это война, а война означает потерю Восточной Германии. В том, что я написал за время войны, я был более осторожен. Тем не менее я послушался совета никому об этом не говорить. Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что консерватор Карл Горделер, который, прежде чем он примкнул к заговору против нацистов, как-никак до 1937 года был бургомистром Лейпцига, в 1938 году написал, что, если разразится война, Германия потеряет свои земли восточнее Одера.

Вместо воссоединения областей, которыми не смогли распорядиться иначе, обе стороны приступили к ремилитаризации. То, что одним казалось более чем естественным, для других было завершением закрепленного в ходе «холодной войны» раздела. А может быть, речь шла о неоплаченном счете за то, что гитлеровский режим причинил Европе?

В специфических условиях тех послевоенных лет на восточную зону — будущую ГДР — была возложена намного большая материальная ответственность, как будто тамошние жители проиграли войну в большей степени, чем их земляки на Западе. Федеративной Республике было легче. В обоих германских государствах люди упорно работали. Но на Западе доходы были несравненно выше, так как его экономика имела возможности для развития, а американцы оказали ей «стартовую помощь». Вскоре Федеративная Республика смогла встать на ноги. Она произвела кое-какие платежи, провозгласив себя по собственной инициативе правопреемницей рейха, однако суверенитет она обретала только по частям и поэтапно. Ее называли экономическим гигантом и политическим карликом. Разве не было ясно, что стремление к равноправию на Западе будет сопровождаться желанием самим представлять наши интересы и на Востоке?

Такое желание далеко не все считали целесообразным и уместным. От имени комиссии по вопросам внешней политики бундестага — тогда она еще называлась «Комиссия по вопросам оккупационного статуса и по иностранным делам» — в 1952 году мне надлежало констатировать: мы все едины в том, что германская политика должна быть пронизана особой заинтересованностью в мире и служить налаживанию нормальных отношений со всеми государствами. Большинство же членов комиссии, то есть коллеги по тогдашней правительственной коалиции, хотели зафиксировать, что в любом случае следует отклонить установку на неприсоединение. Они высказались за воссоединение путем силы и были убеждены, что Советский Союз отступит.

Социал-демократы — мнение их меньшинства я должен был отразить в равной мере — были настроены более скептически. Они считали, что предстоящее заключение договоров с западными державами-победительницами затрудняет или даже исключает проведение германской восточной политики. Мои политические друзья придавали, однако, большое значение тому, чтобы на них не наклеивали ярлык «нейтралов». В июле 1952 года я заявил в бундестаге, что в социал-демократической фракции «нет людей, питающих иллюзии, будто на этом, увы, столь несовершенном и не столь уж миролюбивом свете можно оставаться абсолютно безоружным». Я объявил себя сторонником солидарности демократий, равноправного участия в европейском и международном сотрудничестве, а также «непрестанных и серьезных усилий по решению общегерманского вопроса и преодолению европейского кризиса».

Ремилитаризацию на ранней стадии я считал ошибкой и предпочел бы противопоставить «народной полиции на казарменном положении» в ГДР соответствующий инструмент на нашей стороне. При этом я не руководствовался пацифистскими мечтами моей ранней юности. Меня даже причисляли к социал-демократам, «симпатизирующим военным», и я действительно интересовался условиями, в которых создавался бундесвер. Некоторые из нас усвоили, что нужно уметь обращаться с военной силой, если хочешь предотвратить, чтобы она обращалась с тобой.

Западногерманская политика сковала сама себя. Правительство ожидало, что весь мир одобрит теорию идентичности, согласно которой Бонн является единственным правопреемником германского рейха, а также согласится с тем, что только Федеративная Республика вправе представлять Германию, а «зону» нужно подталкивать к проведению свободных выборов, в результате которых она должна исчезнуть.

Простодушного федерального президента Генриха Любке отправили в поездку по Африке и еще в какие-то страны «третьего мира» и дали ему вкусить успех, если в соответствующее коммюнике удавалось вписать, во-первых, что правительство, которому он нанес визит, признает Германию только в лице Федеративной Республики и, во-вторых, что оно может рассчитывать на продолжение или предоставление экономической помощи со стороны Федеративной Республики.

Таким же образом бургомистра Берлина послали объехать полмира, чтобы он отстаивал интересы своего города. Однако в начале своего большого путешествия я ни в коем случае не должен был наносить визит генеральному секретарю ООН Дагу Хаммаршельду в его официальной резиденции. Он приехал ко мне в гостиницу. Визит в Стеклянный дворец мог бы быть истолкован так, будто я заимствовал тезис о «вольном городе». Кроме того, кто знает, что получилось бы, если непредсказуемую массу чиновников Объединенных Наций побудили бы заняться германскими делами? В один из моих последующих приездов в Нью-Йорк представитель генерального консула, встретивший меня в аэропорту, сообщил, что только что удалось отразить попытку добиться от нас уступки в вопросе о теории трех государств. Как это понимать, спросил я. Оказалось, что старшему швейцару гостиницы «Вальдорф-Астория», в которой я обычно останавливался, велели спустить флаг Берлина. А ведь эмигрировавшие в Нью-Йорк экс-берлинцы всегда так радовались, видя, как поднимают флаг с изображением медведя — герба Берлина!

Доктрина Хальштейна, сказал Генрих фон Брентано в нашей беседе с Конрадом Аденауэром, проходившей в 1963 году в моем берлинском кабинете, собственно говоря, должна была бы носить его имя. Сформулировал ее профессор Вильгельм Греве после того, как в 1957 году члены руководства ГДР посетили Египет, Ирак, Индию и им оказали там дружественный прием. А применили ее впервые в начале 1963 года по отношению к Кубе потому, что Фидель Кастро признал ГДР. Разрыв дипломатических, но не фактических отношений с Югославией произошел еще в 1957 году. Тито дал согласие на просьбу ГДР быть представленной в Белграде послом, а не посланником. Конечно, доктрина не относилась к Советскому Союзу, с которым Аденауэр осенью 1955 года договорился об обмене послами. Те, кто правил в Бонне до большой коалиции, в конце концов склонялись к тому, чтобы установить дипломатические отношения и с другими государствами Восточного блока. Желание сойти с предписанного доктриной пути мотивировалось следующим образом: они ведь не виноваты в том, что у них уже сидят послы ГДР. Это как «врожденный порок».

Конечно, в сущности речь шла не о протоколе. И сегодня остается вопрос: существовали ли после 45-го года реальные шансы на общегерманское решение, а если такие шансы были, то почему оно сорвалось? Многое из того, что по этому поводу писалось, основывается на оценке, согласно которой от советской стороны нельзя ждать серьезных намерений. Кто знает, удастся ли когда-либо добиться удовлетворительного ответа на этот вопрос? Пока что придется набраться терпения. Многое еще скрыто в архивах. Но находится ли еще там все, что имеет значение, и находилось ли оно там вообще?

Совершенно ясно, что в конце войны не было никаких шансов предотвратить раскол Европы. И уж, конечно, в то время не могло быть положительного немецкого влияния. Однако почему в 1949 году не было сделано никаких выводов из уроков блокады, в которой мы выстояли, и почему не прислушались к соответствующим советам? Вопрос о том, что происходило в 1952 году, остается открытым. Я не верил и не верю в то, что Сталин был готов отказаться от «своей» части Германии. Но я считал и считаю, что Запад поступил бы правильно, если бы он попытался выяснить все, что было связано с этим вопросом. А федеральное правительство было бы просто обязано это сделать. Мне кажется, что в общих и в высших интересах Европы следовало бы уже тогда оказать решительное противодействие начавшемуся разрыву между отдельными частями континента и связанной с этим угрозе для дела мира. Однако подобная попытка имела бы смысл только в том случае, если бы носители вновь созданной германской демократии нашли в себе силы отказаться от участия в военных союзах. И если бы решающие силы за рубежом предоставили немцам свободу действий в этом направлении. Обе эти предпосылки отсутствовали.

В ноте от 10 марта 1952 года — еще одна последовала в апреле (дипломаты пренебрежительно называли их не совсем точно «сталинскими нотами») — было предложено создать «нейтральную» Германию и провести «свободные выборы». Как достоверно установлено, Ульбрихт считал, что эти предложения таили в себе опасность для него и его режима, но, к счастью, другая сторона их отклонила. На отклонение советских нот (даже если речь шла всего лишь о том, чтобы взвесить все «за» и «против») были запрограммированы и те круги на Западе, которые в отношении Германии ни в коем случае не хотели принимать в расчет возможность ее неприсоединения.

Конечно, существовала связь между советским «зондированием почвы» и предстоящим заключением договора о Европейском Оборонительном Сообществе (ЕОС), в которое должна была войти и Федеративная Республика. Этот план провалился во французском парламенте и в 1955 году был заменен вступлением Федеративной Республики в НАТО. Прежде чем наступило это время для немецких солдат, СССР в январе 1955 года заявил, что, если все части Германии останутся свободными от военных обязательств, он допустит «свободные выборы», и притом под «международным надзором». Чем закончилась эта глава в истории, хорошо известно: в мае Федеративная Республика вступает в НАТО, а ГДР — в Организацию Варшавского Договора. В принципе подтверждается суверенитет обоих германских государств, и многим кажется, что в мире воцарился порядок. Состоявшаяся в июле 1955 года в Женеве конференция четырех держав не принесла результатов. Хрущев на обратном пути заявил в Восточном Берлине, что воссоединение Германии возможно, во-первых, лишь в связи с системой коллективной безопасности в Европе, во-вторых, если будут установлены соответствующие контакты между обеими частями Германии и, в-третьих, если будут сохранены «политические и социальные завоевания» ГДР.

В германском бундестаге я в 1955 году, как и три года до того, был основным докладчиком по вопросу о договорах с прежними западными оккупационными державами. За это время произошли полные волнений события, значение которых многие, как и я, едва осознавали. Лишь гораздо позднее стали известны кое-какие подробности. Я имею в виду то, что разыгрывалось в Москве после смерти Сталина и в связи с восточногерманскими событиями 17 июня 1953 года.

Многое говорит за то, что это восстание помешало наметиться возможному коренному перелому в советской политике по отношению к Германии. Стихийные движения обладают тем свойством, что они не поддаются планированию с точки зрения высокой политики. Сталин умер. Один из его преемников, пресловутый начальник тайной полиции Берия, выступил, связавшись с оппозиционными немецкими коммунистами, за новый политический курс. Ради создания единого германского государства СЕПГ должна была принести себя в жертву и вместе с западногерманской КПГ перейти в оппозицию. Речь шла также о смещении Ульбрихта, но, тем не менее, он продержался после этого почти двадцать лет. Владимир Семенов, прежде работавший в советских посольствах в Берлине и Стокгольме, затем ставший одним из заместителей министра иностранных дел, а впоследствии послом в Федеративной Республике, возглавлял в то время Советскую контрольную комиссию в ГДР. Он поехал в Москву и вернулся в Берлин с новыми инструкциями.

Заинтересованные немцы, в том числе и люди, подобно мне, непосредственно этим занятые, понятия не имели, к чему клонится дело. Аденауэр знал больше, но не хотел делиться своими знаниями с людьми, склонными задавать вопросы. Уинстон Черчилль, которого он посетил в середине мая, передал ему информацию из Москвы, указывавшую на то, что тенденции к изменению советской политики следует принимать всерьез. Старик англичанин не нашел поддержки среди собственной бюрократии. Американцы, с которыми немедленно связался Аденауэр, также считали, что не стоит заниматься выяснением подробностей. Однако через некоторое время, по крайней мере, людям, хорошо осведомленным, стало ясно, что за этим крылось что-то серьезное: после свержения и казни Берии Ульбрихт в конце июня на пленуме Центрального Комитета СЕПГ жаловался, что Берия якобы хотел продать ГДР. Позднее Хрущев обвинил также Маленкова в намерении «продать» ГДР.

Не был ли это тот повторный шанс, возникший благодаря серьезному пересмотру интересов безопасности СССР? Какой неиссякаемый источник для всевозможных спекуляций и умозрительных заключений! Представители молодого поколения немцев, которые интересуются этим вопросом, будут удивлены, узнав, что депутата, активно занимавшегося внешней политикой, каким был я, совершенно не трогали напряженные отношения, составлявшие предмет забот главы правительства в связи с его отношением к будущим союзникам и предполагаемым многолетним серьезным противникам, хотя с точки зрения германской политики это должно было его волновать.

Можно спорить о датах, а также об оценке тех или иных заявлений и сведений. Намерения Сталина в 1952 году и суть конфликта между его преемниками в 53-м еще долго останутся загадкой. Но не подлежит сомнению, что 1955 год, когда оба германских государства были формально включены в соответствующие военные союзы, стал по-настоящему переломным. В так называемом Германском договоре от 1954 года, устанавливавшем наш суверенитет, статус воссоединенной Германии определялся как статус страны, «интегрированной в европейское сообщество». Правда, слово «европейское» было там написано с маленькой буквы. Но в целом время с 1955 по 1958 год отличалось стремлением продолжить диалог и даже добиться определенной разрядки.

Одной из таких попыток был план Идена, названный по имени министра иностранных дел в правительстве Черчилля и его преемника на посту премьер-министра и предложенный в 1955 году на Женевской конференции четырех держав. Идея создания зон военной инспекции по обе стороны разделяющей Европу линии не нашла поддержки потому, что не удалось прийти к соглашению по вопросу о Германии. Аденауэр добился от Запада согласия на то, что речь должна идти о демаркационной линии между воссоединенной Германией и восточноевропейскими странами.

С точки зрения содержания инициатива была подхвачена и получила дальнейшее развитие в плане, который связывают с именем польского министра иностранных дел Адама Рапацкого. Этот план предусматривал создание в Европе безъядерной зоны. Первая его редакция была положена на стол переговоров в октябре 1957-го, вторая — в феврале и третья — в ноябре 1958 года. Если бы я сказал, что немецкие политические деятели — и не только входившие в правительство — проявили к инициативе Варшавы больший, чем чисто поверхностный, интерес, это было бы сильным преувеличением. Ведь так легко и просто было всюду подозревать советских подстрекателей. Тем не менее в измененной форме планы по взаимному выводу войск появлялись все снова и снова.

Джордж Кеннан, звезда американской дипломатии и большой знаток европейских процессов, в январе 1957 года заявил в подкомиссии сената по вопросам разоружения: сокращение, перегруппировка или вывод размещенных в Европе американских и советских вооруженных сил необходимы. До тех пор пока они будут в Германии противостоять друг другу, невозможен прогресс ни в вопросах разоружения, ни в вопросах германского единства. В ноябре 1957 года обратили на себя внимание выступления Кеннана по Би-би-си. Он рекомендовал русским уход из Восточной Европы и политику неприсоединения для Германии.

Похожие нотки прозвучали и у Хрущева в начале 1957 года в Дели: он, мол, согласен с тем, чтобы Советский Союз и НАТО одновременно ушли из Центральной Европы. За год до этого состоялся XX съезд КПСС, который прошел под знаком не только десталинизации, но и мирного сосуществования. Со всей решительностью была отвергнута приписываемая китайцам концепция о неизбежности войн.

В последний день 1956 года Ульбрихт, наверняка не без согласия Москвы, потребовал предусмотреть проведение конференции обоих германских государств в качестве промежуточного решения на пути к возможному воссоединению. В начале 1958 года Москва со своей стороны предприняла акцию в целях разработки германского мирного договора, увязав ее с планом проведения конференции по безопасности в Европе. Хрущев выступил также инициатором встречи на высшем уровне обоих союзов и нейтральных стран для обсуждения на ней плана Рапацкого и мирного договора. В начале 1959 года он выдвинул советский проект мирного договора с обоими германскими государствами, на который, однако, легла тень берлинского ультиматума.

Со стороны Запада в 1959 году на Женевской конференции министров иностранных дел четырех держав был предложен план, названный по имени преемника Даллеса на посту госсекретаря Христиана Гертера — последний совместный западный план «воссоединения». В середине июня и в конце июля я дважды побывал в этом городе на Женевском озере, но впустую. Совещание сорвалось.

Следствием этого явилось то, что особенно на американской стороне дали волю своему нетерпению те, кто обвинял немцев в оцепенении. Стали слышны упреки, что немцы используют в игре за удержание своих устаревших позиций средства ядерного разрушения, принадлежащие их державам-гарантам.

Входил ли в эту цепь тщетных попыток план СДПГ от 1959 года по Германии? Был ли он ее последним звеном? Речь в нем, собственно говоря, шла не о чем-то ошибочном, но тем не менее он был лишь приближен к действительности. К тому же существовала разница в том, исходили ли модели конфедерации из Германии или из мозговых центров держав-победительниц. Прошедшие годы показали, что все они были бесплодны. Так, например, Герберт Венер не успел положить свой более поздний план на стол, как тут же убрал его.

Обходных путей не существовало: очевидную потерю чувства реальности надо было преодолеть путем новой политики. В пользу этого говорило и то, что западные державы все больше выражали свое недовольство бесплодностью боннской политики. Изменение курса, которое несколько лет спустя почти все считали само собой разумеющимся, тем не менее было не простым делом. Всем было ясно, что претензии на единоличное представительство провалились. Но как отказаться от них или что предложить взамен? «Я хотел бы, мы хотели бы, чтобы нерешенные вопросы прошлого не мешали нам строить будущее» — так я позднее объяснял новую восточную политику, показав тем самым, что мною двигало задолго до того, как началась ее разработка.

Привычка немцев кичиться зачастую всего лишь мнимыми правовыми претензиями и нередко высмеиваемое свое наивное пристрастие, доверчивое отношение к заверениям союзников ни в какой мере не могли способствовать решению германских дел. Заблуждались те, кто считал нужным обвинять меня в том, что, лишь став канцлером, я начал об этом говорить с должной откровенностью. Каждый, кто обладал способностью слушать, мог, например, понять из моего ответа на правительственное заявление Аденауэра в декабре 1961 года в бундестаге, почему я считал обанкротившимся то, что тогда называлось политикой воссоединения.

Пять лет спустя я принял на себя руководство министерством иностранных дел. По моей просьбе уходивший в отставку статс-секретарь — это был Карл Карстенс, федеральный президент в период с 1979 по 1984 год, — ознакомил меня с некоторыми секретными делами. Он подготовил записку, в которой уже вообще ничего не говорилось о мнимых шагах к государственному единству, а лишь о том, что нужно прекратить попытки воспрепятствовать международному признанию второго германского государства. Становилось все труднее оспаривать право ГДР на членство в международных организациях. Считалось, что «единоличное представительство» ФРГ удастся еще какое-то время сохранить, но только путем существенного повышения военных расходов и увеличения средств на помощь развивающимся странам. Еще за два месяца до этого статс-секретарь сообщил федеральному правительству, в котором еще председательствовал Людвиг Эрхард: время так называемой «активной политики воссоединения» прошло.

Требования изменения политики уже нельзя было просто отклонить. Однако оказалось, что пробивать новый курс крайне трудно.