Трещины

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Нацистские и посленацистские изгнания обеднили Европу. Демократическое право для этнических групп могло бы создать прочную основу, на которой разнообразные национальные и культурные силы развернулись бы в собственных и общих интересах. Там, где более или менее централистское национальное государство уступает место совместным европейским структурам, отдельные регионы приобретут больший собственный вес. В этом смысле значительные изменения начались прежде всего в Испании, но и во Франции тоже.

В Советском Союзе укреплением региональных компетенций, очевидно, не обойтись. В повестке дня изменений, которые необходимо предпринять в срочном порядке, наряду с экономикой первостепенное место занял национальный вопрос. Нерусские народы вряд ли удастся кормить обещаниями мнимого федерализма, и это, имея в виду неопределенность грядущих лет, возможно, является самым сложным фактором.

На Балканах, особенно в Румынии, национальные меньшинства постоянно подавляются. А в Югославии после смерти Тито, как казалось, еще раз был брошен вызов федеральной конституции. Если Федеративной Республике Югославии угрожает серьезная опасность распада, это ни в коем случае не соответствует и не будет соответствовать разумным интересам Европы. Друзья этой страны, к которым я себя отношу, могут только советовать не откладывать в долгий ящик необходимые экономические и демократические реформы. Интенсивное участие в прогрессивном европейском сотрудничестве могло бы принести определенные облегчения.

Как ведущий член движения неприсоединения, Югославия, видимо, иногда переоценивала свои возможности. Но в целом эта страна оказывала (и за пределами Европы) конструктивное влияние. Это относится в различной, но впечатляющей степени ко всем неприсоединившимся демократиям: швейцарцы и австрийцы, шведы и финны своим поведением в европейском и международном контексте устранили клише, возникшее в начале «холодной войны», — исторически обусловленный нейтралитет более не рассматривается как аморальная беспринципность.

Однако каждый раз, когда в европейской структуре обнаруживались трещины, а то и разрывы, речь снова и снова заходила о немцах. Что будет с отношениями между их обоими государствами? Растворятся ли они, как это долгое время казалось, в противостоящих блоках, и вопрос о более тесном общем будущем отпадет сам собой? Или в процессе изменения взаимоотношений между Востоком и Западом все же получится общая крыша, государственная или негосударственная? Пожелают ли этого немцы вообще, вопреки всем трудностям и — с западной точки зрения — неудобствам? И выразят ли соседи, когда потребуется нечто большее, чем общие слова, свое доброжелательное отношение? Дадут ли они, например, согласие на возникновение в Центральной Европе государства, которое по количеству жителей, экономической мощи и прочему потенциалу займет доминирующее положение? Или новое доверие уже оттеснило старый страх? Доверие, выросшее из новых европейских структур?

Многие из моих сограждан, а также многие из тех, кто говорит от их имени, с большей охотой избегают подобных вопросов. Им проще представлять себе дело так, будто, во-первых, для каждого народа существует естественное право на одно государство, а во-вторых, будто западные державы приняли на себя по отношению к Федеративной Республике обязательство помочь немцам вновь достичь государственного единства, того единства, которого в 1871 году добился Бисмарк и которое распалось вследствие второй мировой войны.

Даже люди, которым это следовало бы знать лучше, чем другим, спрашивали: разве американцы, русские и англичане летом 1945 года на Потсдамской конференции, а потом вместе с французами в Союзном контрольном совете не подали сигнал о том, что они намерены сузить территорию германского рейха, но не навсегда расчленить? Германия должна получить возможность «вернуться в круг цивилизованных наций», говорилось тогда, а до тех пор она будет рассматриваться экономически как единое целое. А разве на третий год после окончания войны, когда коалиция победителей распалась и был заказан план государственной реорганизации западных зон, не обошли мир слова о временном состоянии? И разве из вступления к Основному закону Федеративной Республики Германии не следовало, что в будущем предстоит всего лишь снова соединить то, что в результате распада военной коалиции победителей оказалось разделенным глубоким рвом?

Так не могло продолжаться вечно, но многим, вплоть до тех, кто нес особую политическую ответственность, было трудно принять во внимание следующий основной фактор европейской истории: вопрос о государственном устройстве Германии всегда решался, прямо или косвенно, его соседями, а их у Германии немало. Так и в одном из следующих раундов решение о национально-политическом будущем, каким бы оно ни было, будут принимать не только немцы. А также не только державы-победительницы второй мировой войны.

Оборотная сторона медали: извращения германского национализма живы в сознании соседних народов и значительной части остального мира. Так разве могут они на вечные времена исключить, что произойдет накопление национально-революционной энергии, нацеленной не на разрушение, и она при известных обстоятельствах, даже без категорического требования сверху, вырвется наружу? Можно предположить, что местом действия будет та часть разделенной Германии, где люди не так обеспечены, как в другой. Почему, по какому праву и на основе какого опыта мы должны исключить, что в один прекрасный день в Лейпциге и Дрездене, Магдебурге, Шверине и Восточном Берлине не сотни, а сотни тысяч людей выйдут на улицы с требованием о предоставлении гражданских прав? В том числе и права на переселение из одной части Германии в другую? Они поставили бы в затруднительное положение не только русских, но и союзников из-за прав, сохраняемых за Германией как единым целым. И может быть, они даже будут действовать без оглядки на тот тип самодовольных соотечественников на Западе, которые с большей охотой сделают все что угодно, но только не поделятся с теми, кому в конце войны выпал более тяжкий жребий.

Что же касается держав-победительниц, то члены советского руководства никогда не пытались соблазнить меня предложениями относительно единства. Не было даже намека на это. Они ограничивались общими словами насчет перемен как существенного фактора истории и не хотели даже думать о том, что рано или поздно им придется сократить выдвинутую далеко на Запад зону их непосредственного влияния в Европе. Когда в Бонне Горбачева и сопровождавших его лиц спрашивали о перспективах их политики по отношению к Германии, они ограничивались ни к чему не обязывающими фразами. В Париже происходил обмен улыбками, и господа главы государств напоминали о том, что, в конце концов, существует известная ответственность четырех держав. Напротив, к видимым значительным изменениям относится то, что новое руководство в Восточной Европе (в том числе в Польше!) больше не считает, что только замороженный статус-кво в Германии отвечает их собственным интересам.

Что же касается Соединенных Штатов, то, благословив нашу политику договоров, Вашингтон не скрывал в конфиденциальных беседах, что он не связывает с ней надежды на то, что тем или иным образом она приблизит так называемое воссоединение. По ту сторону Атлантики более всего склонялись к тому, чтобы считать раскол континента эпохальным событием, и мало чего ждали от «ветров перемен», которые когда-то заклинал Кеннеди. Зачем изображать вещи сложнее, чем есть на самом деле? Как-никак, Ричард Никсон польстил нам, сказав, что ключ к Европе находится в Германии. Летом 1971 года он мне сказал: «Европе понадобится время, но немцы до конца столетия будут играть в этом мире более значительную роль». Когда я в конце 80-х годов читал лекции в нескольких американских университетах, то был уверен, что от Калифорнии до Новой Англии меня каждый раз будут спрашивать, когда и как произойдет «re-unification» (воссоединение). А следующий вопрос гласил: «Вернутся ли тогда наконец американские солдаты?»

Гарольд Вильсон и Эдвард Хит прекрасно умели весьма сдержанно выражать тревоги британской политики. Почти так же, как их коллеги в Париже, попечители дипломатического наследия в Лондоне, с одной стороны, испытывали угрызения совести, а с другой — питали робкую надежду. В 1939 году они мало чем могли помочь Польше, как за год до этого Чехословакии. С их точки зрения, растворение меньшей части Германии в так или иначе развивающейся Восточной Европе было не самой плохой из возможных перспектив.

Во Франции от Шарля де Голля до Франсуа Миттерана без существенных различий действовало правило, по которому следовало всегда помнить об опасности единого германского государства, но, чтобы не попасть в затруднительное положение, как можно меньше говорить об этом. Даже такой умный человек, как Жан Моннэ, вполне серьезно считал, что западноевропейская интеграция вполне может заменить немцам ФРГ национальное единство, достичь которого невозможно. Между тем в глазах общественности Федеративная Республика не была свободна от подозрения, что она может установить планку для ЕЭС вообще и для Валютного союза в частности настолько высоко, что получит «свободу действий» на Востоке.

Жорж Помпиду, этот взвешивающий каждое слово сын провинции Овернь, летом 1973 года сказал: «Францию будет весьма беспокоить даже невооруженная нейтрализация Центральной Европы и все, что к этому может привести». Но еще за два года до этого он говорил: «Придет день, когда Восток решится пойти по пути либерализации». Поэтому (об этом шла речь еще при де Голле) Запад не должен представать как блок, в котором не происходит никаких изменений. Во время похожей на завещание беседы в Бонне в июне 1973 года президент Помпиду заявил, что Франция будет аплодировать, если ГДР перестанет быть коммунистической и после этого приблизится час воссоединения. Но это все же просто невероятно. Что же тогда? Осторожно обрисованную мной перспективу национального единения в условиях продолжающегося раскола Париж не счел убедительной. Ведь прошло всего два года с тех пор, как президент дал себя на какой-то миг убедить, что в Крыму я якобы договорился с Брежневым о выходе из западного союза. Вскоре и французы поняли, что это был чистейший вздор. Однако то, что немцы дают мировой прессе повод для крупных заголовков, с точки зрения парижского «classe politique»[16], уже само по себе было сверх всякой меры. Западные союзники с самого начала наблюдали за нашими усилиями в области восточной политики со смешанным чувством понимания и скептицизма. Правда, в Париже критический взгляд становился все острее, а взаимопонимание отступало на второй план.

В начале лета 1987 года, когда я уже оставил пост председателя партии, Миттеран пригласил меня на обед, где он задал мне неожиданный вопрос: стоит ли все же воссоединение на первом месте в табели о рангах германских интересов? Я поправил его с учетом злободневности ситуации, дав ему, таким образом, как бы успокаивающее средство. «Что, на первом месте у вас стоит не национальный вопрос, а экология? — переспросил он. — Ведь это же типично немецкий романтизм». Вот так нелегко бывает добиться того, чтобы тебя понял сосед, а в данном случае еще и друг. Также совершенно превратно французские партнеры понимали движение сторонников мира, а именно как далекий от действительности и к тому же проявляемый исподтишка «пацифизм». Но было почти невозможно им объяснить взаимоотношения между враждующими — и притом такими дисциплинированными — немецкими братьями.

Миттеран очень удивился, когда в начале 1981 года в первый период избирательной кампании, которая в мае того же года привела его в Елисейский дворец, мы встретились в «восточногерманском» отеле и один самодовольный первый секретарь пытался его убедить в том, что с социализмом в ГДР все обстоит наилучшим образом. Шеф французских социалистов — типичный француз — пришел в еще большее удивление, когда увидел особое отношение ко мне со стороны властей ГДР. В то время как он с одним из моих сотрудников посетил то место в Тюрингии, откуда в 1940 году он бежал из плена, я приехал из Берлина на машине к месту нашей встречи у «Хермсдорфер кройц» (развязка на автостраде под Лейпцигом. — Прим. ред.). Чтобы никто не мог вступить со мной в контакт, на автостраде было перекрыто все движение. На контрольно-пропускном пункте во Франконию француз с некоторым удивлением заметил, как предупредительно ко мне относятся и что нам обоим отдают честь. Вероятно, он думал про себя: «Кто поймет этих немцев?»

Во время одной из первых наших встреч в начале 70-х годов Миттеран очень эмоционально рассказал мне о двух своих побегах из немецкого лагеря для военнопленных. Мы договорились когда-нибудь проехать на машине по маршруту, который он вместе со своим товарищем-священником прошел пешком, прежде чем их поймали в Швабии. Вскоре после этого он стал президентом Французской Республики. За семь лет до этого он почти достиг своей цели, получив 49,3 процента голосов. Когда он говорил об этом, в его голосе звучала горечь (и немножко желание добиться реванша). Он был убежден, что добиться успеха ему помешали восхваления немцев в адрес его соперника Жискара д’Эстена. В 1975 году, год спустя после этого поражения, премьер-министр Ширак на обеде, данном в его честь в Гамбурге Гельмутом Шмидтом, пытался меня убедить, что Миттеран своей легковерностью обеспечит победу коммунизма во Франции. В социал-демократических кругах также возникли обеспокоенность и недоверие, когда Миттеран в связи с проведением конференции партийных лидеров в Хельсингере заявил, что руководимая им партия одержит верх над компартией, а не наоборот. Самоуверенности ему было не занимать. После его заявления Гарольд Вильсон сказал германскому федеральному канцлеру: «И ведь он это не только говорит, он верит в это».

У других партнеров по Европейскому Сообществу все более тесный союз между Бонном и Парижем не вызывал особых симпатий. Англичане в течение ряда лет мешали сами себе играть более важную роль. В немецких делах они, правда, заслуженно пользовались славой весьма корректных партнеров. Страны Бенилюкс действующие германо-французские отношения устраивали больше, чем их противоположность. Испанцы и португальцы старались не выглядеть чрезмерно зависимыми от Франции. К самым верным приверженцам немцев, что в Бонне не всегда ценилось должным образом, относились часто сменяющиеся, но в основном на удивление успешно действующие представители итальянской политики: де Гаспери и Пьетро Ненни, Альдо Моро, Андреотти и Кракси, а также Энрико Берлингуэр. Это социал-демократ Джузеппе Сарагат, который как президент Италии при посещении Освенцима тихо произнес: «Это совершили нацисты, а не немецкий народ…»

У немцев было больше друзей, чем они думали или признавали, но и больше, чем это иногда казалось. Однако с мнимым правовым обоснованием якобы продолжающегося существования рейха, да к тому же в границах 1937 года, трудно было рассчитывать на успех. Доброжелательных заявлений в пользу абстрактного «воссоединения» можно было легко добиться, однако (новые) союзники Федеративной Республики в этом отношении ограничивались признанием на словах. Все остальное казалось бы на фоне происходящих событий действительно странным.

Соседи поняли лучше, чем сами немцы, что вопрос о будущем Германии, хотя он неизбежно встанет в процессе европейского сотрудничества, в данный момент не своевремен и неуместен и должен пока что остаться без ответа. Бескровное «вос»(соединение) звучит сегодня и будет звучать завтра еще менее убедительно, чем оно звучало вчера. Расстановка политических сил в мире и европейские реальности и впредь не сулят простого соединения. Да и кто поверит, что в один прекрасный день произойдет «аншлюс» ГДР к Федеративной Республике и все будет в полном порядке?

Конечно, история не окончена, и она припасла еще немало приятных и не очень приятных сюрпризов. Однако это не дает никаких оснований для потери чувства реальности.

Я нахожу дополнительные подтверждения правильности политики, направленной на то, чтобы смягчить режим на границе, сохранить национальную сущность и проложить путь европейскому мирному порядку. Я исходил из факта раскола и воспринимаю как успех то, что импровизированные формы сотрудничества между Бонном и Восточным Берлином столь долго сохраняются и развиваются. Но разве я из-за этого забыл о праве на самоопределение? Нет и еще раз нет! Оно закреплено в Уставе Объединенных Наций и в принципе неделимо ни между народами, ни внутри одного народа. Да и чем бы было западное сообщество, если бы оно не олицетворяло именно это право? При всем понимании опасений наших соседей за нами должно остаться право напоминать об этом.

Договор об основах отношений между обоими германскими государствами, заключенный при наличии известных разногласий по национальному вопросу, себя оправдал. Транспортный договор позволил упростить различные стороны повседневной жизни. Внутригерманская торговля и практическое сотрудничество во многих областях принесли одной стороне еще большую выгоду, чем другой. Федеративной Республике некоторые урегулирования обходятся недешево. Но она может и хочет себе это позволить. Может быть, для того, чтобы успокоить угрызения совести, ибо нам живется гораздо лучше?

Политика малых шагов, вызвавшая в свое время много споров, стала основным содержанием межпартийных отношений. А когда Франц Йозеф Штраус в конце своей жизни выступил за предоставление ГДР дополнительного кредита, его критиковали не те, с кем он подолгу не находил общий язык. Напротив, от него отвернулись люди, которые сами придерживались крайне правых убеждений.

Преимущества внутригерманского урегулирования для ГДР, и притом не только для ее правителей, можно было легко себе представить. На то, что правительство сделает возможным поначалу ограниченный, а затем все более нарастающий, и не только в направлении с Запада на Восток, поток посетителей, первое время никто не мог даже надеяться. И все же давление сверху немного ослабло, но внизу хотели и хотят большего. Гораздо большего. Желание значительной части граждан ГДР переселиться в Федеративную Республику (и там «воссоединиться» лично или семьей) не могло и не может быть удовлетворено. Не могут они хотя бы на время оставить эту мысль. Там, где выехали двое, тотчас же появляются десять новых претендентов на выезд.

Руководство ГДР кичится своей государственно-экономической политикой и тем, что оно действует успешнее других в Восточном блоке. Однако и здесь проявляются недостатки бюрократического централизованного планирования. А коммунисты, именующие свою партию Единой, не воспринимают критические замечания граждан. Им не дают слова, и они не чувствуют себя причастными к происходящему в государстве. Только часть протестантских церквей смогла взять на себя мизерную долю готовности к диалогу, решиться на который государство и партия не хотят, да и не способны.

Я не раз убеждался в патологическом страхе могущественных руководителей службы безопасности ГДР перед реакцией граждан. После Эрфурта прошло много лет, но и сегодня они не желают идти на риск, связанный с несанкционированными собраниями и демонстрациями. Когда в 1985 году после долгих стараний, проявив некоторое упрямство, я добился разрешения на поездку в Веймар, толпу, собравшуюся приветствовать меня, особенно не церемонясь, разогнали в течение нескольких минут. Три года спустя не состоялась лекция, которую я должен был прочитать по приглашению церкви в Восточном Берлине на тему «Противоречия между Севером и Югом», и телевизионная программа, в которой мне предстояло принять участие в Ростоке, городе, близком мне с детства.

Единая партия старалась (не без успеха), и отнюдь не к восторгу польских и чехословацких соседей, пробудить прусско-германские традиции. В эту картину удачно вписывается то обстоятельство, что группа вокруг Хонеккера по своим взглядам и чувствам близка «общегерманскому» сопротивлению против Гитлера. Председатель Госсовета обратился ко мне во время поездки по Восточному Берлину в 1985 году: «А куда Вас забросила судьба, когда меня здесь лет пятьдесят тому назад арестовали как подпольщика?»

Для ГДР из этого не могло вырасти национальное самосознание. Формула «социалистическое государство немецкой нации» была и остается бескровной. На Западе складывается все благополучно, его притягательная сила не сломлена, а языковых барьеров не существует. У граждан ГДР и Федеративной Республики общего больше, чем им предлагают наши электронные средства массовой информации.

То, что правящая элита ГДР сочтет выгодным снизить уровень сверхвооружения в центре Европы, не было чем-то само собой разумеющимся. В основном речь шла о социал-демократических инициативах, способствовавших накануне Венских переговоров налаживанию неофициального, но содержательного диалога между обеими Германиями по вопросам безопасности. В этом при сохранении различий в общественных системах четко проявилась часть объективной общности, выходящей за рамки экономики и культуры.

Менее результативной оказалась попытка западных социал-демократов и восточных коммунистов вести спор по несовместимым позициям более цивилизованно, чем это было в прошлом. Очень скоро была найдена правильная и важная основа: идеологическую дискуссию следует также подчинить интересам мира. Как-никак, это нашло понимание у экс-догматиков. Из практических соображений также решили, что немцам не пристало выступать мнимыми зачинщиками всякого рода конфликтов. Однако спор между социал-демократией и коммунизмом (а как долго это был не только спор!) решен историей. Продолжать его не имеет смысла, хотя необходимо и впредь протестовать против бессильного высокомерия идеологов.

В Федеративной Республике мало говорят о мучительном различии между объединением Европы и немецким единством. Данный вопрос не обсуждается ни основательно, ни публично. За этим стоит не только растерянность, но и страх перед измененными датами и перспективами. Простые формулы первых послевоенных десятилетий больше не дают результатов, а новых пока не видно.

В процессе изменений, происходящих в Европе, перед немцами по-новому возникает старый вопрос: мыслимо ли единство только под крышей общего государства или оба немецких государства, если они будут продолжать существовать, смогут каким-то другим образом установить друг с другом более тесные взаимоотношения? Особенно если различие в системах настолько сотрется, что оно больше не будет играть существенной роли? И если одна часть будет в не меньшей степени принадлежать к Европе, чем другая?

Кто мог бы заранее определить ту форму, в которой найдет свое выражение национальная общность, если ее не будет больше блокировать стремление других к власти или противоречие между системами?

А Берлин? А стена? Город будет жить, а стена рухнет. Однако изолированное решение берлинского вопроса, не согласованное с далеко идущими изменениями в Европе и между частями Германии, всегда было иллюзией и с течением времени не стало более вероятным.

Скоро Берлин будет находиться в особом положении столько же времени, сколько он служил столицей империи кайзера, и дольше, чем Веймарской республике и третьему рейху. Вопреки опасениям не только пессимистов — он не дрогнул под давлением извне и его не разъели внутренние недостатки. Если бы после блокады или после 17 июня 1953 года кто-то напророчил это Рейтеру и мне, мы бы недоверчиво покачали головами. Перспектива оборонительной борьбы нам виделась лишь на ближайшие несколько лет.

Между тем обе части старой столицы сегодня не так отдалены друг от друга, как это было три или два десятилетия тому назад. Западный Берлин прочно связан с Западом и благоразумно ищет для себя задачи, решение которых имело бы смысл для обеих (или всех) частей Европы. Планы строительства важны и в Берлине. Нужно только знать, что жизнь идет в основном не по планам. Ни в Берлине, ни в других местах.

Но одно несомненно: материал для строительства послевоенного порядка не останется лежать там, куда он попал в сумятице тех лет. Разумеется, из него не получится то, что когда-то было. Я не знаю, какую еще роль играют мирные договоры и ведут ли они к нормализации, или, скорее, закрепляют status-quo. Германии будет труднее, чем другим, заделать трещины, тянущиеся через всю Европу. Но тем не менее она должна попытаться это сделать. Почему для Германии должно быть плохо то, что хорошо для Европы?

Что важно для Европы в целом, тем более важно для ее центральной части.