Наивность и действительность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Незадолго до полудня я регулярно обследовал свой абонентский почтовый ящик, который для конспирации значился принадлежащим моим местным друзьям. Его содержимое часто таило неожиданности, но то, что я обнаружил в нем в середине июля 1936 года, было самым большим сюрпризом. В письме, посланном авиапочтой из Парижа, мне в закамуфлированных выражениях, но совершенно недвусмысленно предлагалось на некоторое время поехать в «метро». «Метро» означало Берлин. Вновь провалились несколько тамошних друзей, и вновь оказались под угрозой линии связи. Мне следовало позаботиться о том, чтобы поток информации в обоих направлениях не иссяк окончательно.

Письмо не привело меня в восторг. Читая его, я начал понимать, что означает это распоряжение. Разумеется, никто не мог меня заставить, но мне и в голову не приходило сказать «нет». Я даже не попросил дать мне время на размышление, а начал немедленно подготовку к операции — назвать приключением ее было нельзя, слишком велика была ставка. Нужно было сфабриковать выездные документы: норвежский паспорт на имя Гуннара Гассланда с искусно подретушированной фотографией. Мне пришлось научиться подписываться чужим именем и зазубрить чужую биографию. Это мне так хорошо удалось, что я, будучи уже бургомистром Берлина, мог в любое время назвать все даты.

Месяц спустя после получения письма, в середине августа 1936 года, я выехал из Копенгагена в Гедзер, а оттуда на пароме в Варнемюнде. Таможенник осмотрел меня с ног до головы, потом изучил паспорт, затем снова уставился на меня, и тут меня пронзила мысль: «Да ведь я знаю его по Любеку!» Узнал ли он меня и решил все же не задерживать или не узнал, а был лишь чем-то удивлен? Трудно сказать. Я еще не пришел в себя, когда поезд уже остановился в Любеке. «Горячие сосиски, холодный лимонад!» Кто подсядет в мой вагон? Минуты тянулись вечность, но ничего не происходило. Поезд просто поехал дальше. В Берлине я вышел, чтобы вдохнуть свежего воздуха, а может быть, набраться смелости, и опять ничего не произошло. Я, Гуннар Гассланд, ночую в скромной гостинице на улице Курфюрстендамм и еду через Аахен и Люттих в Париж, к эмигрантскому руководству. Там я получаю необходимую ориентировку. И там меня охватывает отчаяние. Еще немного, и я бы отменил свою поездку в Берлин.

В 1934, 1935 годах и еще весной 1936-го я накопил кое-какой опыт общения с лидерами эмиграции и парижской эмигрантской средой. Но поднявшаяся волна единства социалистов и коммунистов пробудила во мне и определенные надежды. Поначалу — и в первую очередь — она казалась мне антифашистской. Она охватила Францию и прокатилась через Париж немецких изгнанников. Я выступал на больших собраниях, встречах товарищей по несчастью и оказался охваченным предчувствием больших перемен, как и хладнокровные по своей природе скандинавы, у которых я был переводчиком, когда они в мае 1936 года приехали на конгресс профсоюзного единства. Темные, далекие от реальности пятна, оставленные французскими социалистами на столь радужной картине, огорчали меня, но омрачить радость, испытываемую в тот момент, они не могли, пока не могли. Мы, немецкие противники Гитлера, считали, что сможем его сдержать. Мы были не в состоянии оценить вес голосов тех, кто был упоен сорокачасовой рабочей неделей и не замечал, что в Германии работают до шестидесяти часов в неделю. Равно как влияние тех мечтателей, непоколебимый антимилитаризм которых доходил до настойчивого требования ликвидировать линию Мажино. Стремительное сверхвооружение нацистов их просто не касалось. От этого можно было прийти в отчаяние.

Как я мог заметить ошибки французов, если я постоянно закрывал глаза на то, что творилось среди немцев? Наши настроения колебались между эйфорией и депрессией. А нашей группе грозил дальнейший раскол. Вальхер вполне серьезно убеждал меня, что из Берлина на конференцию заграничной организации должны прибыть «надежные» делегаты. Созыв конференции был предусмотрен на конец года в Чехословакии. Думая об альтернативе, я также придерживался мнения, что руководство не должно оказаться в меньшинстве. Но какое это имело значение на фоне всего происходившего вокруг нас?

Как-то вечером в августе 1936 года, перед отъездом в Берлин, я излил душу моему другу Максу. Макс Диамант был родом из Лодзи и прославился своим даром истолковывать даже ложные взгляды в социалистическом духе. Чувствовал ли я втайне, что он поднимет мое настроение и я не буду себя больше спрашивать, стоит ли действительно «рисковать всем» ради этой ерунды? Возможно, я даже хотел этого. Ему не составило труда с помощью фруктовой водички, а также собственного хитроумия восстановить мое душевное равновесие и усадить затем в берлинский поезд. Пограничный контроль я помню лишь подспудно.

Я снял комнату у некой госпожи Хамель на углу Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе и очень сожалел, что никак не мог поддержать ее антинацистский образ мыслей. Ведь я вошел в образ непритязательного норвежского студента, немного интересующегося политикой, а главным образом занятого изучением истории. Каждое утро я направлялся в государственную библиотеку, изучал источники XIX века и массу национал-социалистской литературы, в том числе «Майн кампф». Безупречная маскировка? В один прекрасный день кассир филиала имперского банка, куда друзья из Осло прислали мой скромный вексель, приветствовал меня особенно дружелюбно и рассказал, что прибыл еще один норвежский студент, который может мне помочь лучше освоиться в чужом городе. Мне ничего не оставалось делать, как встретиться с «другим» студентом и провести нашу беседу по возможности короче. Мой норвежский меня не подвел, а мои ответы на дотошные расспросы, в какой гимназии я учился в Осло и у каких учителей сдавал экзамены на аттестат зрелости, все же побудили его дважды появиться у моей квартирной хозяйки — к счастью, меня оба раза не было дома — и пригласить меня в клуб скандинавских сторонников национал-социализма.

Какой толк был бы от хорошей маскировки, если бы мне снова не улыбнулось счастье, когда меня вызвали в полицейский участок возле церкви памяти кайзера Вильгельма и без всякого объяснения отобрали паспорт. Через несколько дней мне его — также без объяснения — вернули. Или когда я в самом начале моей берлинской эпопеи узнал в одном из посетителей кафе «Мока Эфти» на Фридрихштрассе любекского социал-демократа, учителя, который, как я считал, находился в концлагере. Он был удивлен, но, сохраняя спокойствие, дал мне взглядом понять, чтобы я не подходил к его столику. Чувствовал ли он, что за ним следят? Год спустя его уже не было в живых.

То, что я без всяких колебаний взялся выполнить берлинское поручение и меня не удержали ни страх, ни сознание бессмысленности этой поездки, объяснялось — хотя я в этом никогда бы не признался — любопытством, желанием что-то узнать о германской действительности спустя три года после того, как нацисты дорвались до власти, увидеть, как в действительности обстоят дела в послеолимпийском Берлине. Когда я приехал, Олимпийские игры, сильно поднявшие престиж рейха, только что закончились. Впечатление от них было еще свежо. Я видел, что у людей снова есть работа. Настроение по отношению к режиму не было ни чрезмерно восторженным, ни подчеркнуто дружелюбным, но и уж, конечно, не враждебным. Почему не признать, что все это производило сильное впечатление даже на тех, кто раньше голосовал за левых? Именно полная занятость, а также уступки и пассивность прежних держав-победительниц — всего лишь за несколько месяцев до этого была оккупирована Рейнская область — не могли не оказать соответствующего воздействия, усиленного к тому же страхом и террором, пышностью и пропагандой, приспособленчеством и пособничеством. Тем не менее я не разделял мнения иностранных корреспондентов, считавших, что немцы со спокойной душой примирились с потерей политической свободы или что весь народ превратился в нацистов. Как сильно играл им на руку национальный фактор, я полностью осознал лишь в 1940–1941 годах в оккупированной Норвегии: борец Сопротивления чувствовал себя там как рыба в воде.

Мне не удалось определить все это более точно. Кто бы стал откровенничать с каким-то норвежским студентом? Мне пришлось отказаться от дерзновенной попытки заглянуть за фасад, установить, кто настоящий нацист, кто нацист наполовину, а кто себя только выдает за нациста. Это было чересчур рискованно. Чтобы не стать слишком общительным, я не брал в рот ни капли алкоголя и старался жить как можно неприметнее. Единственное удовольствие, которое я себе позволял, это были концерты оркестра Берлинской филармонии под руководством Вильгельма Фуртвенглера. Молодые люди, обвиняющие дирижера в том, что он служил нацистам, даже сами не знают, что говорят. Пути высокого искусства и жалкой политики переплетаются. Во всяком случае, я сразу же после войны высказался против запрета на выступления, и при моем содействии американцы в 1947 году разрешили ему снова давать концерты во дворце «Титания».

Итак, я был вынужден в основном обходиться сведениями тех друзей, ради которых я приехал. В них шла речь — иначе и быть не могло — об оппозиции, главным образом на предприятиях. Первая явочная встреча у универмага «Вертхейм» прошла удачно. Руководителем нашей группы, еще насчитывавшей 300 членов (два года назад их было 700), являлся, как я узнал гораздо позже, учитель из Брауншвейга. Кто и откуда он был, меня не должно было касаться. Я знал только его псевдоним. Кадровый актив таял на глазах, брешь, пробитая гестапо, достигла устрашающих размеров, гораздо больших, чем я когда-либо мог себе представить. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что теперь самое важное — сплоченность, подготовка к грядущим временам. Те из подпольщиков, кто выстоял, потому что не провалился и хотел выстоять, уже стремились, по крайней мере с 1935 года, просто выжить, как стремилось с самого начала и подавляющее большинство социал-демократов. В певческих кружках и кегельных клубах, где люди все еще чувствовали себя сплоченными, или на похоронах старых товарищей, на которые, влекомые какой-то неведомой силой, стекались тысячи сторонников партии, не говорили о политике, не теоретизировали и тем более ничего не «предпринимали». Надеялись на внутренний распад, на вермахт или вообще ни на что не надеялись. Правда, в Берлине в 1936 году уже много говорили о войне, а от того, кто имел глаза и уши, не могло ускользнуть, что военная промышленность работает на полных оборотах.

«Что-то сделать», будь то создание прочной организационной структуры и подготовка к грядущим временам или напряженная дискуссия о будущем, — это желание по-прежнему одолевало ту горстку юных активистов (а чем было бы немецкое сопротивление без их героизма?), с которыми я в основном встречался только за городом и которые называли меня «Мартин». С руководителем по оргвопросам я встречался несколько раз в неделю. С другими, доставлявшими информацию и передававшими рекомендации остальным доверенным лицам, — только раз. Они работали в группах по пять человек, из которых кто-то имел право поддерживать связь с вышестоящей организацией. В случае ареста — а исходили именно из этого — риск был бы минимальный. Пару раз я бродил с несколькими доверенными лицами (их никогда не было больше, чем три-четыре человека) по лесу на северной окраине Берлина. Контроль усилился, и поэтому я внушал своим спутникам: «Я — студент. Мы только что встретились, и вы со мной незнакомы». При серьезной опасности толку от этого было бы мало или вовсе никакого. Во всяком случае, мы поняли, что каждый из нас в его же собственных интересах не должен ничего знать о делах, которые его непосредственно не касаются. Таким образом, я и сам не знал, из какого посольства тот чиновник, который помогал нашему руководителю ввозить контрабандную литературу. Позднее я узнал, что это было посольство Чехословакии. Я понятия не имел, каким образом поддерживается контакт с пограничным постом в Эрцгебирге, но нашим людям как раз удалось обманным путем без применения оружия и без подкупа вырвать одного из своих из лап гестапо и переправить через границу в Прагу.

Связь с заграницей я поддерживал сам, используя симпатические чернила. Свои сообщения я писал между строк частного письма или книги. Ингредиенты и вата, необходимые для дешифровки переданных мне сообщений, были спрятаны в бритвенном приборе. Прочитав тайнопись, я тотчас же уничтожал письма. А что я мог сообщить, помимо общей оценки положения? Например, я напомнил друзьям, чтобы они не забывали главного: для большинства людей жизнь состоит не из «измов», а из еды, питья, любви, футбола. Нам следует научиться не только говорить о высокой политике, а, перефразируя конспиратора Ленина, «прокладывать ей путь через кипяток для чая». Далее я сообщал, что между группами в различных городах все еще устанавливаются личные контакты, а постоянных связей больше не существует и каждая группа рассчитывает только на себя. Тем не менее я указал на возможность контактов с новыми враждебными режиму группами: Красной ударной группой и Народным фронтом, к которому в 1937 году примкнул и Фритц Эрлер. Еще в апреле 1933 года его исключили из СДПГ за подпольную деятельность, с которой партия была несогласна. Гестапо нанесло удар в тот момент, когда он находился на краткосрочных курсах по переподготовке в вермахте. Если бы не действенное заступничество знакомого офицера, смертная казнь ему была бы обеспечена. А так он получил десять лет каторги и остался жив.

Я не сообщал о научных исследованиях или дискуссиях, предметом которых являлся характер нацистского государства, ибо они существовали лишь в зачаточном состоянии. Может быть, потому, что действительность была чересчур удручающей? А может быть, потому, что они выходили за рамки моего горизонта? Или из-за того, что собственного понимания недоставало, а стереотипы были чересчур сильны? А может быть, страх и чувство изоляции настолько угнетали физически и психически, что объективный анализ исключался? Я был безмерно рад и испытывал большое облегчение, когда накануне Рождества поспешил к Ангальтскому вокзалу, сел в поезд на Прагу и спустя три часа прошел пограничный контроль. Прага — это была еще «золотая Прага» — меня пленила. Там я смог немного вздохнуть и забыть напряжение последних месяцев.

Зачем делать вид, что ты был сильнее, чем на самом деле? В Берлине меня не покидала мысль: «А что будет, если?». Я постоянно сам себе давал клятву не поддаваться искушению самоубийства ради спасения других. Религиозные причины не имели решающего значения, это были скорее размышления на основе жизненного опыта, который подсказывал: никогда не знаешь, какой выход может неожиданно найтись. Думая об этом, я пытался образумить других, особенно одного моего друга, целиком занятого подпольной работой, который в случае ареста обязательно хотел наложить на себя руки. В течение нескольких лет он довольно часто выполнял обязанности курьера между Скандинавией и рейхом, много знал и не был уверен, что гестапо не удастся заставить его заговорить. Мой совет не остался неуслышанным, и Вальтер Михаэлис, по прозвищу Сверре, начал систематически принимать меры на крайний случай.

Сперва он составил своеобразную коллекцию газетных вырезок и завел фиктивный дневник. Это должно было создать впечатление, что он пережил тяжелый кризис и готов был вот-вот понять значение национал-социализма. Неделя за неделей он во все более ярких красках изображал в памятных записках свое восхищение третьим рейхом. Когда пришло время — где-то на рубеже 1938–1939 годов, — он решил действовать напропалую. Возвращаясь из Парижа, он попал в руки полиции, и тут он стал настаивать на том, чтобы ему разрешили обратиться непосредственно «к фюреру». Он объяснил, что он вернулся из Скандинавии (по легенде он являлся студентом консерватории), так как не в силах больше находиться в эмиграции и хочет жить только в Германии. Однако, не имея возможности вернуться нормальным путем, он достал поддельный паспорт. Национал-социалистская пресса писала по этому поводу: «От своих хозяев в Париже он отделывался бессодержательными „сообщениями“, поддерживая в какой-то степени их настроение за счет передачи безобидных политических анекдотов». То, что он увидел собственными глазами и узнал из бесед, писали нацисты, сделало из него сторонника новой Германии. Один из руководителей министерства пропаганды счел, что эта история хорошо подойдет для передач на заграницу, и особенно на Скандинавию. Война помешала этому. 21 мая 1940 года берлинская «Моргенпост» опубликовала отрывочный отчет из зала суда: в письме на имя Гитлера обвиняемый со всеми подробностями рассказал «удивительную историю происшедших в нем изменений» и просил не приговаривать его к поражению в правах, «чтобы не лишать возможности с оружием в руках служить вновь обретенному отечеству». Он в полной мере познал горькую эмигрантскую долю. «Голос крови победил в нем предрассудки марксистской „ереси“». Вероятно, это произвело очень сильное впечатление на членов суда. Незадолго до конца 1939 года ему был вынесен невероятно мягкий приговор: год тюрьмы, и то условно. Сверре, один из встретившихся мне необыкновенных людей, которых я никогда не забуду, пропал без вести в 1943 году на Восточном фронте. В 1947 году я навестил его родителей в восточной части Берлина. Мать, как и многие другие матери, — не только в Германии — все еще надеялась, что он вернется.

В конце 1936-го — начале 1937 года состоялась наша, считавшаяся столь важной, конференция. Она должна была состояться в Брюне, но гестапо пронюхало об этом и предприняло соответствующие меры. Поэтому мы отправились в Моравскую Остраву на польской границе, устроились там у бедных, но очень гордых рабочих из «судетских немцев», а чтобы ввести в заблуждение преследователей, назвали конференцию «катовицкой». «Мы» — это, во-первых, тридцать непоколебимых представителей от насчитывавших 300 душ загрангрупп СРП из Парижа, Праги и Лондона, а также из Скандинавии, Палестины и других мест. Из Осло с мандатом такой группы прибыла моя любекская подруга, последовавшая за мной в эмиграцию. «Мы» — это, во-вторых, горстка смельчаков из германского подполья, среди них мой друг Сверре, получивший свой мандат в Бремене, и четыре берлинских делегата, представлявших самую важную организацию внутри страны. У меня самого был берлинский мандат, и, может быть, именно поэтому я особенно хорошо понимал молодую женщину из Берлина, которая, рискуя жизнью, перешла границу. Ее жених находился в заключении, а ей теперь приходилось выслушивать и улаживать пустые ссоры загрансоциалистов из-за единого фронта с коммунистами. Устранить разногласия так и не удалось, и не в последнюю очередь потому, что треть участников конференции действительно откололась и открыла «собственную лавочку». Берлинцы так и не поняли, почему мне позволили рисковать головой, но посчитали слишком юным для избрания в состав руководства партии; одна пожилая дама заявила без обиняков: «Время двадцатитрехлетних еще не наступило». В действительности же я впал в немилость у некоторых старых руководителей потому, что не хотел держать язык за зубами и не относился к ним с должным почтением. Той дамой, ставшей с возрастом гораздо снисходительней, была бывший депутат Роза Вольфштейн-Фрелих. Она прожила 99 лет, и незадолго до ее смерти я навестил ее во франкфуртстком доме для престарелых.

В конце «катовицкой конференции» я с удовольствием согласился на какое-то время поехать в Испанию. Нам всем хотелось получить достоверные сведения с театра военных действий и той «войны в войне», о которой шептались, все еще не веря этому. В то, что коммунисты начали настоящую кампанию по истреблению левых внутри своего движения, также плохо верилось, как и в доходившие до нас и становившиеся все более угнетающими сообщения о московских процессах. Тем не менее Отто Бауэр, которого я посетил в Брюне, где он жил в эмиграции, разъяснил мне, что в Испании происходит вооруженная борьба внутри рабочего движения, «со зловещей последовательностью и ускорением», добавил он с грустью в голосе. Можно ли найти более непредубежденного свидетеля? Отто Бауэр, вождь австрийских социалистов, всегда был подчеркнуто левым и всегда делал ставку на возможное сотрудничество с Советским Союзом. И вот такое из его уст? С более чем смешанным чувством я думал о новом задании, обещавшем стать очередной конфронтацией с действительностью. Разве не Испания была надеждой всех европейских антифашистов? Разве не на этой земле предстояла победа над Франко, а вместе с ним и над Гитлером?

Но сначала мне нужно было вернуться домой, в Осло. Я доехал поездом до Данцига — польскую транзитную визу удалось добыть с помощью нескольких банкнот, вложенных в норвежский паспорт, — а оттуда на датском грузовом судне до Копенгагена. В Осло я уладил некоторые личные дела. Прежде всего, надо было получить корреспондентские задания. Дело в том, что связной СРП в Испании выполнял важную задачу, но средств к существованию она ему не давала. В конце января 1937 года я снова уехал на пароме в Ютландию и Антверпен, затем поездом в Париж, где, опять же при помощи «материальных стимулов», получил визу в Испанию, сел в поезд на Перпигнан и оттуда с трудом добрался до Барселоны.

Положение в Каталонии было сложным. Есть было почти нечего, и голод приходилось утолять красным вином, а в лучшем случае оливками; давать на чай и подзывать хлопком в ладоши официанта считалось недостойным, всюду восхвалялся «социализм непосредственных производителей» — все это были вещи, к которым в конце концов быстро привыкаешь. А в остальном? Потребовалось время, прежде чем я начал понимать, что к чему. Подтвердилось, что рабочие и крестьяне в июле 1936 года дали отпор восстанию Франко. Германия и Италия сражались на стороне Франко. Англия и шедшая у нее на поводу Франция были сторонницами невмешательства. Советский Союз занял выжидательную позицию.

В октябре Сталин начал поставлять оружие, правда, годное разве что для музея. При этом потребовал за это оплаты в золоте и использовал в дальнейшем эти поставки в качестве рычага. Когда мадридское правительство обратилось к Москве за военной помощью, коммунисты в него еще не входили, они считались «partido microscopico», малозначительной партией. Однако, после того как тысячи советских «советников» заняли ключевые посты и создали секретную службу, ставшую государством в государстве, и со всей свирепостью обрушились на социальную революцию, ситуация быстро изменилась. Сам по себе правильный аргумент в пользу удовлетворения военных требований в первую очередь использовался как прикрытие. Объектом и субъектом «коммунизации» стали интернациональные бригады, те части, в которых собрались антифашисты из разных стран и всевозможных оттенков и без которых дело республики потерпело бы поражение гораздо раньше. Впрочем, московские коммунисты были за социальную революцию, но только под своим контролем, а сделать это в Испании было нелегко. Испанское рабочее движение представляло собой такую пеструю смесь, как нигде в Европе: анархисты, синдикалисты, троцкисты или таковыми считавшиеся, независимые, а также «действительные» социалисты. СРП, к которой я себя причислял, выступала в Каталонии союзницей так называемой ПОУМ, другой левосоциалистической партии, влияние которой было гораздо сильнее, чем это можно было предположить, судя по количеству ее членов. К ее милицейским формированиям примкнул и Джордж Оруэлл.

Случилось так, что я оказался поблизости, когда Оруэлл в середине марта 1937 года был тяжело ранен. Я как раз направился на арагонской фронт, чтобы самому все увидеть и услышать. Части республиканцев уже в течение нескольких недель пытались овладеть той высотой под Уэской, о которой пишет в своих мемуарах Илья Эренбург. Ночью я занял наблюдательный пост в покинутом крестьянском доме. Высоту взяли, но потом началась контратака. Вражеская артиллерия при поддержке моих земляков из легиона «Кондор» пристреливалась по штабу, при котором я находился. Незадолго до этого я бросил курить, но между вторым и третьим разрывом снарядов снова закурил. В своей «Homage to CataIonia» («Памяти Каталонии») Джордж Оруэлл обвиняет свою страну в том, что она отдала Испанию на растерзание фашистам, и бичует коммунистический террор, вызвавший у него видения ужасов тоталитарного режима, а меня раз и навсегда убедивший в том, что нет ничего более ценного, чем свобода, и защищать ее нужно от нападок с любой стороны. Мой собственный опыт, ведь я мог судить не только со слов третьих лиц, убедил меня в том, с какой легкостью можно забыть о последних сдерживающих факторах, когда вступаешь на путь пренебрежения человеческим достоинством и основными нормами правового государства.

В Барселоне я подружился с Марком Рейном. Он был сыном русского социал-демократа Рафаила Абрамовича, эмигрировавшего в 1920 году на Запад. Марк вырос среди берлинской рабочей молодежи и был полон левых, но отнюдь не коммунистических надежд. Он уехал в Испанию и поступил на службу правительства Каталонии как техник-связист. Мы обменивались с ним мнениями и опытом, вместе ходили на собрания. Так было и 9 апреля 1937 года. Поздно вечером мы шли по Рамблас и распрощались у отеля «Континенталь», в котором он жил. Через день у меня в «Фалконе» появился наш общий знакомый. С озабоченным видом он сказал мне, что Рейна в гостинице нет, постель не разобрана. Меня это насторожило. Но что было делать? Прошло несколько дней. Знакомый пришел опять и сообщил: Марк написал ему письмо по-русски, а владельцу гостиницы с кем-то передал записку на французском языке. В ней говорилось, что в тот вечер он еще раз вышел подышать воздухом, встретил товарища, тот пригласил его съездить на автомобиле в Мадрид, и он согласился. Следовательно, несколько дней его не будет. Не такая уж неправдоподобная история, имея в виду, что добраться до столицы было не так-то просто. Но почему он ничего не взял с собой, даже зубную щетку? Кроме того, мы не могли отделаться от ощущения, что написанная от руки дата подделана. Значит, его похитили? Но почему? И кто? Может быть, удар нанесла секретная служба коммунистов? Скажем, из-за отца, Абрамовича, дружившего с видными европейскими социал-демократами?

В дело вмешались влиятельные партии, в первую очередь французы, а также бюро Социалистического Интернационала. Я со своими скромными возможностями пытался что-то прояснить и дошел до высокопоставленного представителя Коминтерна, обосновавшегося в «Casa Carlos Marx»[5]. Тогда я, конечно, и знать не мог, что это тот самый Карл Мевис, которого так возвеличили потом в ГДР. С трудом скрывая волнение, я пытался ему доказать, что коммунисты, если похищение — дело их рук, просто сошли с ума. Им следует отвести от себя все подозрения и помочь найти виновных. «Товарищ Арндт» прикинулся глупцом. Может быть, в этой истории замешана женщина, спросил он. Или анархисты? Вскоре в Барселону приехал отец Марка, который и так уже достаточно пережил. Я никогда не забуду его вид! Он и слышать не хотел о каких-то догадках, а только знать: где его сын?

С Мевисом я встретился вновь во время второй мировой войны в Стокгольме, где он руководил немецкими коммунистами и старался при этом казаться весьма умеренным. В 1947 году — я еще числился на норвежской службе — у нас состоялся с ним разговор в Берлине, где ему поручили руководить окружной организацией СЕПГ. Об этом он вопреки истине напишет, что в то время меня устраивало подобное единство. Позднее — я был федеральным канцлером, а он послом в Варшаве — Мевис, как ни в чем не бывало, передал мне привет с выражением своего почтения.

Выяснилось, что Марк Рейн, по всей вероятности, был похищен, взят под стражу и подвергнут истязаниям теми, кто находился в подчинении у советского аппарата, а когда вокруг этого дела возникло слишком много шума, его убрали. А может, сперва доставили на борт русского судна?

Этот случай чуть не свел меня с ума. Оставаться дальше в Испании? Я терзался в сомнениях, когда возникла новая опасность. Из-за назревавшего обострения обстановки (напряженность возникла в рядах левых, так как Франко еще не сделал свой ход в Каталонии) были запрещены все собрания по случаю 1 Мая. Но это не помогло. 3 мая началась бессмысленная междоусобица, жертвами которой в течение нескольких дней стали сотни людей. Региональное правительство, в котором большинство к тому времени составляли коммунисты, взяло под свой контроль телефонную станцию и телеграф, которыми ранее владели синдикалисты, а за ними и всю Барселону. Все, кто не вписывался в схему, были оклеветаны, подвергнуты преследованию или просто уничтожены, в том числе и союзники анархистов — люди из ПОУМ. Их вожаки, такие, как Андре Нин, значились в черных списках ГПУ под первыми номерами. Альбер Камю назвал пытку и убийство Нина «поворотным пунктом в трагедии XX века». В мае казалось, что обстановка стабилизировалась, но уже в начале июня я больше не решался ночевать в гостинице. Собрав пожитки, вернулся в Париж, где рассказал и описал «Год войны и революции в Испании». Я постарался как можно точнее воссоздать «сумасбродные установки» Коминтерна, стремившегося «к уничтожению всех сил, не желавших приспособиться к его идеологии», и обосновал свой скептицизм относительно дальнейшего хода войны.

Какой гигантский опыт я накопил к тому времени! Во встрече Лондонского (левосоциалистического) бюро, в состав которого входила и СРП, летом 1937 года в Лечворте, в Англии, принимала участие и Джен Маурин, сестра непримиримого антисталиниста Бориса Суварина. Мы думали, что она вдова убитого руководителя ПОУМ, но на самом деле Хоакину Маурину удалось скрыться, и она как бы заняла место своего мужа. Но в то же время, обращаясь ко мне лично, она взывала к моей совести: не пора ли сказать «прощай» этой сомнительной политике и найти себе более приличное занятие? Я объяснил ей — да и самому себе, — что отступление — только один из двух возможных выходов. Ведь если наступит время «после Гитлера», разве на повестке дня не будет прежде всего стоять вопрос борьбы за великую и свободную социал-демократию в Европе? О том, что организационная практика Коминтерна «противоречит самым элементарным принципам рабочего движения», я писал в обзоре «Коминтерн и коммунистические партии», вышедшем в 1939 году в Осло. Разве речь шла не о том, чтобы помочь пробиться этим «самым элементарным принципам»?

Когда я, прибыв окольным путем через Англию и Швецию, вновь ступил на норвежскую землю, все было иначе. Я с головой окунулся в работу по оказанию помощи Испании (опорой которой в первую очередь были профсоюзы), заключавшейся в организации поставок медикаментов и продовольствия. В 1939 году испанский комитет был преобразован в организацию «Народная помощь», поддерживавшую отныне храбрых финнов в борьбе против русских агрессоров и удачно сочетавшую благотворительность рабочих с гуманитарной помощью из других стран. Я окончательно утратил всякую склонность к внутрипартийным раздорам и сектантству. В 1938 году, в день рождения Мартина Транмэла, бывшего тогда главным редактором партийной газеты, а по сути — первым человеком в партии, я писал: «Спасибо тебе за то, что ты многим из нас вернул надежду». Теперь я полностью приветствовал готовившуюся новую норвежскую программу, которая была принята в 1939 году. Марксизм уже не являлся обязательным, и мы говорили больше не о классовой партии, а о крупной демократической партии, партии реформ. Как ни странно это звучит, но после месяцев, проведенных в Берлине и Барселоне, я чувствовал себя более уверенным в правоте нашего дела и перестал бросаться из стороны в сторону в вечных поисках.

«Итак, мы должны решительно и бесповоротно стремиться к слиянию с активными социал-демократическими силами», — требовал я в циркулярном письме, разосланном к началу 1938 года. Письмо вызвало немало возмущения среди членов СРП, ибо «активные социал-демократические силы» — это и были представители той, некогда покинутой нами, родной партии. В тот же год я посетил в Париже Эриха Олленхауэра и обсудил с ним вопрос о воссоединении наших молодежных организаций. Меня уже мало заботили последние конвульсии Немецкого народного фронта, возглавляемого Генрихом Манном. За несколько лет до этого, когда всех охватило лихорадочное стремление к организации народных фронтов, в Париже объединились немецкие эмигранты, литераторы и политики. Были приняты манифесты, которые я полностью поддержал, в том числе и во время моего пребывания в Берлине. Эти манифесты хорошо читались, но так и остались на бумаге. Попытка создать народный фронт без самого народа граничила с наглостью. Так же как и заявление, что немецкий народ только того и ждет, как бы поскорей избавиться от Гитлера и «германской системы произвола». Допускать возможность совместных действий с людьми из компартии, группировавшимися вокруг Вальтера Ульбрихта, было бы по меньшей мере наивно. Генрих Манн не замечал, какая там велась игра, а между тем его именем злоупотребляли даже в 1938 году, когда среди организаторов подобного фронта остались почти исключительно сторонники и «стипендиаты» коммунистов, которые и провалили все дело.

Но и в остальном многое прояснилось. Когда в конце судьбоносного 1938 года я вернулся из Парижа, меня ожидало весьма своеобразное известие. В правительственном вестнике «Дойчер рейхсанцайгер» было опубликовано официальное сообщение о лишении меня гражданства. Об этом меня проинформировал знакомый, занимавшийся обработкой официальных немецких публикаций. На меня это не произвело большого впечатления. «Лишить гражданства — значит денацифицировать», — сказал Бертольт Брехт. Я даже почувствовал какое-то облегчение. В таких случаях, конечно, размышляешь: почему именно сейчас? Были ли в этом замешаны шпики? Что из этого следует? Но я считал, так же, как, судя по рассказам, и другие лишенные гражданства, что, когда придет конец нацистскому правлению, станет недействительным и лишение меня гражданства.

Шпики действительно приложили руку. В Париже они добрались до почтового ящика, абонированного нашими друзьями на одну из французских фамилий. В нем хранились документы, подобные моему уже недействительному немецкому паспорту. Как он туда попал, до сих пор не могу понять. Я с ним разъезжал еще в 1934–1935 годах, в 1936 году у меня был подчищенный норвежский, а после этого настоящий паспорт для иностранцев. На основании парижских документов в министерстве иностранных дел в Берлине был подготовлен доклад. Все последующее было делом техники. Итак, я стал человеком без гражданства, но не собирался им оставаться. Я подал прошение о предоставлении мне норвежского гражданства. Доказать свое пятилетнее проживание в стране я, конечно, мог, но не мог доказать регулярную уплату или неуплату налогов, так как у меня не было разрешения на работу и я не имел права на официальный заработок. Из-за этого я не мог платить налог и с гонораров. Министерство юстиции сообщило мне, чтобы я обратился к ним через год. Кто мог в 1939 году подумать о немецкой оккупации?