На краю жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1 мая 1945 года. Вечером наша интернациональная группа празднует вместе со шведскими друзьями. Зигурд Холь — норвежский писатель, Вильмос Бем — без пяти минут венгерский посол, профессор Гуннар Мюрдаль произносят речи. Я предлагаю принять резолюцию: «Мы, социалисты-беженцы, хотели бы выразить шведскому рабочему движению и шведскому народу благодарность за оказанное нам здесь гостеприимство. Мы благодарим за помощь, оказанную шведами жертвам войны».

Я не успел дочитать до конца, как мне передали сообщение телеграфного агентства, с которым я ознакомил присутствующих: «Дорогие друзья! Теперь речь может идти лишь о нескольких днях. Во избежание ответственности Гитлер покончил жизнь самоубийством». Мы расходимся глубоко взволнованными.

Правительство в Стокгольме и шведский Красный Крест были достойны благодарности за предпринятую в последний час акцию по спасению из немецких лагерей 20 тысяч заключенных: семи тысяч датчан и норвежцев, 13 тысяч французов, поляков и чехов, многие из которых были еврейского происхождения. Операция с легендарными белыми автобусами, доставившими спасенных в Швецию, была проведена в результате договоренности между графом Фольке Бернадотом и Гиммлером, проявившим личную предусмотрительность. Бернадот, погибший осенью 1948 года в Иерусалиме, использовал в качестве посредника финского массажиста. В конце апреля норвежцы прибыли в Швецию. Какая радость снова встретить друзей! Арнульфа Оверланда, Трюгве Браттели, Хальварда и Августа Ланге, Улофа Брунванда. Те, кто пережил больше всего, первыми заговорили о заповедях разума и необходимости сотрудничества. Хождение по мукам бок о бок с немецкими товарищами по несчастью подавило в них жажду мести.

В последний раз Гиммлер встретился с Фольке Бернадотом 23 апреля в Любеке. Он обратился к нему с просьбой проинформировать западные державы о готовности к капитуляции. Я узнал об этом спустя несколько дней из секретного сообщения министерства иностранных дел. Могло ли быть более волнующее известие? Более явный признак того, что конец уже близок? Моим друзьям и мне с этого момента больше не давал покоя вопрос о судьбе Норвегии. Были ли оккупанты достаточно деморализованы? Или они готовы к последней схватке, которая стала бы ужасной? От ответа на этот вопрос зависело многое. Я хотел его знать и прибег к необычному средству.

Воскресным вечером 28 апреля мы заказали из пресс-бюро телефонный разговор с рейхскомиссариатом в Осло, размещенным в здании стортинга. Совершенно неожиданно нас соединили. Я сказал без обиняков: «Мне хотелось бы немедленно поговорить с рейхскомиссаром». После чего меня соединили со Скаугумом, резиденцией наследного принца на берегу Осло-Фиорда, в которой разместился рейхскомиссар Тербовен. Я слышал, как он спросил, кто хочет с ним говорить, после чего кто-то взял трубку: «Квартира рейхскомиссара… у аппарата обергруппенфюрер Редисс». Я сделал следующую запись этого разговора:

Брандт: Полчаса назад мы беседовали с консулом Стереном (своего рода министром иностранных дел в правительстве Квислинга. — В.Б.) и спросили его, ведутся ли в Осло переговоры об изменении нынешнего положения. Теперь мы хотели бы услышать ответ авторитетной стороны.

Редисс: Могу Вам сказать, что это не соответствует действительности.

Брандт: Не соответствует действительности? Подобные переговоры не предусмотрены?

Редисс: Ждите официальных сообщений.

Брандт: Здесь говорят также, что в Норвегии предстоит освобождение политзаключенных.

Редисс: Насколько это обсуждалось между рейхсфюрером СС и графом Бернадотом, оно готовится.

Брандт: Но на непосредственное осуществление этой акции пока что рассчитывать не приходится?

Редисс: Напротив, напротив.

Брандт: Следует ли, исходя из событий в Германии, ожидать заявления оккупационных властей в Осло?

Редисс: Нет. Это ясно?

После этих слов обергруппенфюрер положил трубку, а мы могли быть уверены, что Норвегия не станет полем последней битвы. 8 мая Тербовен взорвал бункер, в котором находились он сам и труп пустившего себе пулю в лоб Редисса. 9 мая Норвегия стала свободной. На следующий день я был одним из первых, кто смог на поезде поехать в Осло. Я писал для шведской прессы корреспонденции об освобожденной соседней стране и установил, что многие оккупанты в течение нескольких недель все еще подписывали приказы, заканчивающиеся словами «хайль Гитлер», да и в остальном вели себя так, будто ничего не случилось. Одним из них был военно-морской судья Ганс Филбингер, которому инкриминировалось меньше, чем многим другим, и который, несмотря на это, много лет спустя потерпел крушение из-за своей самоуверенности.

С мая по август я курсировал между Осло и Стокгольмом. В сентябре я согласился освещать для нескольких скандинавских газет процесс над военными преступниками в Нюрнберге. Я не заставил себя уговаривать. Для меня это был шанс в скором времени столкнуться с германской действительностью.

Выехать из Осло было нелегко, даже с норвежским паспортом и удостоверением союзников. Аккредитацию в качестве «военного корреспондента» в Нюрнберге я получил вместе с командировочными документами в британском посольстве, после чего заказал место на транспортном самолете Королевских военно-воздушных сил, взявшем на борт дипломатов и других штатских. В Копенгагене мы сделали остановку и на другой день полетели в Бремен. Я устроился в американском пресс-клубе.

Бремен. Город на грани жизни. «Выгоревшим полем кратера» назвал этот город с портом, которого больше не было, его бургомистр. Кто мог себе представить масштабы разрушения, беспрецедентность катастрофы, после которой прошло уже полгода и размеры которой я пытался осмыслить, находясь в американском анклаве на Везере? Но разве то, что я видел, было только гнетущим? Работы по расчистке города заметно продвигались вперед. Начали работать — хотя и далеко не в полную силу — общественный транспорт и предприятия по обслуживанию населения. Люди, которых я встречал, оборванные и истощенные, не производили впечатления разуверившихся в своем будущем.

Бремен был городом, в котором вновь начали появляться ростки жизни. В те сентябрьские дни я познал, сколь близки бедность и величие, познал, что забвение простирается и на проклятие и на благословение.

Чем был бы этот город, который Гитлер в течение двенадцати лет объезжал стороной, без своего необыкновенного бургомистра? Вильгельма Кайзена в 1933 году изгнали из сената. Он, правда, получал пенсию и переехал в поселок на окраине города, где и жил в ожидании окончания войны. Летом 45-го года американцы привезли его прямо с поля и назначили сначала на его старую должность сенатора по социальным вопросам, а затем бургомистром. Чем стала бы в 1945 году Германия без таких выдержанных, надежных и энергичных людей, как Вильгельм Кайзен?

Он принял меня в ратуше и долго расспрашивал, как жилось за границей, как сейчас выглядит мир и чего следует ожидать Германии? А потом он вдруг сказал: «Ты давно не виделся с матерью. Тебе, наверное, сначала нужно поехать домой». Но как? Мой «Travel Order»[6] был действителен только для Нюрнберга, но не для британской зоны. Кайзен сказал, что это не моя забота, что он переговорит с американским комендантом и даст мне, помимо этого, свою служебную машину (это был «хорьх»), а о бензине позаботятся американцы.

Поездка заняла целый день. Когда я приехал, было уже темно. Я плохо ориентировался в разбомбленном городе (я вспомнил Генриха Манна), и прошло довольно много времени, прежде чем я очутился у дверей дома в поселке Форрад, где, конечно, никто не ожидал гостей. С тех пор как я последний раз виделся в Копенгагене со своей матерью, прошло десять лет. И каких лет! За эти десять лет ей причинили из-за меня много неприятностей, обыски и полицейский арест не миновали ее. За это время я послал ей с людьми, ехавшими в Германию, несколько писем и пару раз просил передать ей привет. Это все. Ее флегматичный мекленбургский характер облегчил первые минуты нашей поначалу немногословной встречи. Лишь когда прошло волнение и мы смогли ощутить радость того, что мы оба живы и здоровы, начались рассказы о пережитом. Мы говорили о преступлениях нацистов, о том, что нам было об этом известно.

Моя мать и ее муж — а они оба, без сомнения, были ярыми противниками нацистов — кривили душой, когда утверждали, что и понятия не имели о массовом уничтожении людей. Нетрудно было почувствовать, что в них происходило. Они не желали согласиться с тяжким обвинением, что все немцы убийцы. Я видел в этом подтверждение пагубности тезиса о коллективной вине. Страшась тяжести обвинения, многие люди прибегали к отговоркам и пытались преуменьшить масштаб преступлений. А может быть, они боялись спросить, как им следовало бы поступить, если бы они знали больше или сами себе признались бы в том, что они действительно знали? Когда страх проходил, они наперебой рассказывали о том, что они видели сами или слышали от солдат с Восточного фронта.

Способность людей притворяться слепыми почти безгранична, и это относится не только к немцам, оставшимся в стране. В этом состоит один из важнейших уроков нацизма и — в ином виде — сталинизма. Мы в Стокгольме тоже знали далеко не все, но кое-что все же знали. Мы высказали свое мнение по поводу восстания в варшавском гетто, как и Варшавского восстания вообще, когда советские солдаты остановились на другом берегу Вислы. В конце 1942 года или в начале 1943 года польский социалист и посланник эмигрантского правительства Карниол передал мне короткий доклад об умерщвлении людей в душегубках. Он сам получил его от подпольщиков. Я подготовил информацию для одного нью-йоркского агентства новостей и ознакомил с ней узкий круг своих единомышленников, в котором мы совершенно откровенно обсуждали все проблемы. Но на этот раз обсуждения не получилось. Фритц Тарнов, видный профсоюзный деятель, который когда-то руководил деревообделочниками, а «под занавес» — это был глас вопиющего в пустыне — еще требовал создания программ по трудоустройству, решительно отказался верить в подлинность доклада: «Немцы на это неспособны». Он высказал предположение, которое слишком охотно подхватили другие, что мы-де имеем дело с возрождением измышлений о зверствах немцев, которые распространялись во время первой мировой войны. Книга нашего общего друга Штефана Сенде «Последний еврей из Польши», написанная и изданная незадолго до окончания войны, содержала, как явствует из названия, все существенное. Но отклика она не нашла.

Что являлось виной? Что — ответственностью? Когда осознание запланированного преступления перерастает в сопричастность? Нюрнбергский процесс над военными преступниками помог уяснить многие понятия. Виновными я называл нацистов, точнее, твердое ядро их партии — примерно миллион человек. Степень вины следовало установить индивидуально. Противников нацизма я считал невиновными, так же как и массу более или менее безразличных. Но не могло быть сомнений в том, что все они несут ответственность и должны нести ее и в будущем: «Те, кто не чувствуют себя виновными и не виновны в нацистских преступлениях, если они хотят продолжать работать среди этого народа и сделать его лучше, несмотря на свою невиновность, не могут избежать последствий той политики, которую охотно поддерживала слишком большая часть этого народа». Особенно снисходительно я оценивал тех, кто вырос в рядах гитлеровской молодежи. Худшие нацисты это не те, «кто, так сказать, врос в нацизм, а те, кто уже были нацистами, когда Гитлер пришел к власти». Обобщая, я писал: «Было бы ужасно, но вместе с тем и проще, если бы немцы как таковые являлись преступниками». Особые обстоятельства сделали их орудием и жертвой нацизма. Так размышлял я в течение долгих месяцев Нюрнбергского процесса. Свои размышления я опубликовал в 1946 году в Осло. Заглавие «Преступники и другие немцы» вызвало страшное смятение. Это было название книги, которая защищала большинство немцев от меньшинства преступников.

Из Бремена я отправился через Франкфурт в Нюрнберг и, как и все аккредитованные корреспонденты, занял солдатскую койку во дворце династии карандашных королей Фабер-Кастелл. Процесс, который, несмотря на все его слабости, я считал полезным, начался 20 ноября 1945 года и закончился 1 октября 1946 года. Я неустанно писал, но несколько раз был готов последовать примеру того американского коллеги, который дал в свою газету следующую телеграмму: «Я больше не могу — нет слов». Выступления обвиняемых вызывали еще больший ужас. Только Альберт Шпеер признал свою ответственность. В своем последнем слове он немного объяснил действие механизма, превращающего технократа в орудие дьявола.

Ужасы, которые открылись в Нюрнберге, приводили даже самые сильные натуры на грань душевных потрясений — и более того. Но как иначе можно было заглянуть в будущее? Противоречия между западными державами и Советским Союзом бросали мрачную тень на ход процесса и приковывали к себе внимание наблюдателей. Что будет с немцами, если распадется антигитлеровская коалиция? В ту зиму я неоднократно убеждался в том, что они хотят работать, работать, чтобы выжить. Дадут ли им этот шанс? Или все-таки нужно рассчитывать на третью войну, о чем я в своего рода заклинании духов написал в Стокгольме? Наши «кровные интересы» требуют, писал я из Нюрнберга друзьям на Севере, чтобы мы воспрепятствовали такому развитию. К этому я добавил: односторонняя ориентация на Запад несовместима с восстановлением немецкого единства. Единое государство возникнет лишь после достижения взаимопонимания со всеми державами-победительницами. Была ли это тоже формула заклинания? Кто еще верил в единство союзников? Авторитет Советского Союза быстро упал. Среди населения нарастал получавший все новую пищу страх перед «русскими». Насильственное приобщение к коммунистической идеологии в их зоне оккупации не осталось скрытым от тех, у кого были глаза и уши. А затем борьба берлинских социал-демократов за свободу, за которой я наблюдал весной 1946 года и с возмущением, и с увлечением. Эта борьба оказалась весьма убедительным уроком послевоенной действительности.

А что предпримут Соединенные Штаты? Еще в 1944 году в своей книге «После победы» я заявил, что в Америке яснее всего определили, во имя чего ведется борьба против нацистской Германии. «Недопустимо, чтобы Америка ушла из Европы», — считал я. В течение долгих месяцев Нюрнберга перекрещивались многие линии, интеллектуальные и эмоциональные, преодоления прошлого и размышлений о будущем, политические и сугубо личные. Я ощущал свою тесную связь с Германией, гораздо более тесную, чем я мог об этом мечтать. Тем не менее той весной по поводу своего будущего — будет ли оно норвежским или немецким — я бы не стал заключать пари. Один норвежский друг, с которым я обменялся мнениями, предсказал, что я перееду в Берлин. Он меня слишком хорошо знал и мог себе представить, что без политики я не проживу. Заниматься политикой в Норвегии для меня, человека, родившегося не в этой стране, по идее, означало бы, что мне сперва надо было бы пожить несколько лет в деревне и побыть в шкуре крестьянина. Но и после этого я бы вряд ли достиг многого.

20 мая 1946 года я провел в Любеке собрание на тему «Мир и Германия». В Осло я сообщил, что меня очень тепло приветствовали, «а немецкие товарищи хотели бы, чтобы я туда приехал. Возможно, я так и поступлю». Летом я говорил по этому вопросу с Теодором Штельтцером, который пребывал теперь в Киле. Он хотел знать, можно ли на меня рассчитывать в Любеке. В этом случае он назначил бы исполняющего обязанности бургомистра Отто Пассарге начальником полиции земли Шлезвиг-Гольштейн. Любекские социал-демократы поехали в Ганновер, где Курт Шумахер вновь основал СДПГ и при поддержке верных помощников вывел ее железной рукой на правильный курс. Я сам побывал там в мае 1946 года на партийном съезде, однако не увидел для себя никакой перспективы и не почувствовал, что меня здесь ждут.

Было ли мое левосоциалистическое прошлое таким уж большим прегрешением? Вряд ли, так как другие члены бывших обособившихся групп уже давно пользовались уважением. Впрочем, Шумахера еще в 1945 году уполномочили заключить с тремя уклонистами — Отто Бреннером, Вилли Эйхлером и Эрвином Шеттле — соглашение, по которому членство в группах и в СРП засчитывалось в непрерывный стаж пребывания в социал-демократической партии. На самом деле никому и в голову не приходило использовать это прошлое как повод для колких замечаний. Между социал-демократами и коммунистами не было больше ничего общего и не существовало никаких иллюзий. Одни примкнули к тем, другие к этим, как, например, Якоб Вальхер, который еще в эмиграции в Америке избрал для себя Восток и вполне логично оказался в рядах СЕПГ. Он пытался уговорить и меня, но получил в первые же дни после советского насильственного объединения СДПГ и КПГ однозначный отказ. Решающим обстоятельством, писал я ему, является то, что «объединение было достигнуто недемократическими средствами, а частично даже насильственными методами». Основные демократические права и сама демократия в рабочем движении — это «не вопрос целесообразности. Это первоочередные принципиальные вопросы».

Итак, добродушные жители Любека хотели, чтобы руководство благословило «преемника Юлиуса Лебера». Лучше бы они этого не говорили. Лебер и Шумахер еще до 33-го года терпеть не могли друг друга. После войны оставшийся в живых кое-что предпринял для того, чтобы имя не побоявшегося смерти не упоминалось слишком часто. Курт Шумахер, отмеченный печатью мученичества, использовал как опору своей власти в партии то подавляющее большинство социал-демократов, которое в 1933 году заняло выжидательную позицию, не приспосабливалось, но и не бунтовало. Они не желали, чтобы им постоянно напоминали о героях Сопротивления. Тем более они не хотели понять, что кто-то мог искать союза с консервативными силами. Вмешался также Андреас Гайк, близкий друг Шумахера, энергичный обер-бургомистр Киля и шеф социал-демократов земли Шлезвиг-Гольштейн. Я слышал, как он сказал, что демократический социализм должен возродиться из нужды и страданий. Стоило ли удивляться, что наши приемники оказались настроенными на разные волны? Под конец моего тринадцатилетнего открытия мира я пришел к противоположному убеждению. А впрочем, мне было грустно. Ибо Любек казался мне теперь несколько провинциальным. Особого желания возвращаться туда не было.

Я объездил вдоль и поперек западные зоны оккупации. В Гейдельберге и в Бад-Наугейме я вел безрезультатные беседы с соответствующими должностными лицами. У меня произошла стычка с американским капитаном, занимавшимся подобными вопросами: я ему показался «чересчур правым». В Гамбурге в редакции «Эхо» я впервые встретился с Гербертом Венером. Предложение Хага Карлетона Грина, контролировавшего агентство ДПД (ставшее впоследствии ДПА), занять пост главного редактора дошло до меня лишь в октябре 1946 года, когда я уже вернулся в Осло и решил пока что остаться на службе у норвежцев в качестве пресс-атташе их посольства в Париже. Это мне предложил министр иностранных дел Хальвард Ланге. Я рассчитывал таким путем попасть в одну из международных организаций, полагая, что смогу быть там полезным одновременно моим обоим отечествам.

Когда в середине октября я зашел в министерство иностранных дел для выяснения кое-каких деталей, Ланге подготовил для меня сюрприз: он и премьер-министр Герхардсен передумали и решили послать меня не в Париж, а в Берлин. Им нужен был надежный человек, который бы постоянно держал их в курсе событий в Германии. Разве я мог колебаться? Ни одной минуты! Единственная загвоздка, если это можно так назвать, состояла в следующем: Норвегия имела в Берлине военную миссию, и мне надо было, даже в качестве пресс-атташе, получить «военно-гражданское» звание. На левом рукаве мундира, который я надевал в Берлине лишь в редких случаях, было написано «Civilian Officer». То, что я настоял на присвоении звания майора, а не, как предполагалось, капитана, было связано с категорией оклада.

Итак, на Рождество 1946 года я с дипломатическим паспортом в кармане тронулся в обратный путь. Он вел через Копенгаген, где я провел четырнадцать дней в ожидании британской въездной визы, Гамбург и далее в город, с которым я на двадцать долгих лет связал свою судьбу, — Берлин. За несколько недель до этого вернулся из турецкой эмиграции Эрнст Рейтер. Я встретился с ним весной 1947 года в доме Аннедоры Лебер в Целендорфе. По-моему, я предчувствовал, что это была жизненно важная встреча. Правда, это никак не было связано с приписываемой мне ориентацией на «духовных отцов».

Норвежская среда в Берлине была приятной, насколько это могло быть приятным в городе, переставшем в тот год быть столицей Германии. Я завязывал и расширял контакты, обзавелся друзьями, среди которых был и Эрнст Леммер, и посылал ежедневно сообщения в Осло. Повседневные дела и драматические новости сменяли друг друга. Это был мой конспект истории возникновения «холодной войны». В мою задачу входило также наблюдение за развитием событий на «другой стороне» и оказание помощи гостям из Норвегии. Так, весной 1947 года я сопровождал какого-то консервативного главного редактора из Осло к председателю СЕПГ Вильгельму Пику, который согласился дать ему интервью. Оно проходило очень скучно: Пик полностью подтвердил свою репутацию «коммунистического Гинденбурга». Но потом норвежец заговорил о концлагерях в советской зоне, которые якобы были «задействованы вновь», и заметил, что социал-демократы, противящиеся приобщению к господствующей там идеологии, попали в те же тюрьмы, в которых они сидели при нацистах. Пик не понял смысла вопроса и простонал: «Да если бы Вы знали, какие письма я получаю от товарищей, у которых исчезли сыновья. Но мы не в состоянии что-либо сделать. Все решают советские власти».

Со своими норвежскими задачами, как этого от меня и ожидали, я справлялся. Но мое внимание было приковано к германским делам, и очень скоро я это осознал. Когда в конце лета у меня появился Эрих Брост из Данцига и предложил мне занять его место в берлинском правлении партии, я был склонен согласиться. Я поехал в Ганновер и обсудил там задачи, которыми мне предстояло заняться с 1 января. Эрих Брост получил лицензию на издание газеты «Вестдейче альгемейне». В начале ноября я доложил Хальварду Ланге, своему начальнику и другу, что хочу посвятить себя политической работе в Германии и отказаться от норвежского гражданства. Ему и другим друзьям в Осло я объяснил, что решился на этот шаг, не питая ни малейших иллюзий, и готов к тому, что в Берлине «потерплю самое большое фиаско в моей жизни. Дело не просто в том, что я будто бы выбрал Германию вместо Норвегии. Мне представляется, что я должен и могу более активно действовать во имя идей, которые я исповедую, и что такие действия необходимы именно в этой стране».

Это стало известно, и тотчас же начались интриги. За два дня до Рождества приехал Брост и рассказал, что в Ганновере возникли сомнения, стоит ли возлагать на меня такую задачу. Я сел и написал Шумахеру несколько откровенных строк, датированных 23 декабря 1947 года: «Позвольте недвусмысленно заявить Вам, что я поддерживаю принципы демократического социализма в целом и политику германской социал-демократии в частности. Я оставляю за собой право в случаях возникновения новых вопросов самому ломать над ними голову. И я никогда не буду наперед говорить „да“ по поводу любой формулировки, даже если она вложена в уста первого человека в партии». Традиции очень важны. Но в почитании традиций никогда нельзя заходить так далеко, чтобы ради этого не признаваться в ошибках и заблуждениях прошлого. «Как же тогда будет происходить внутренний рост партии? И как ей вести успешную борьбу за молодое поколение?» Я напомнил о своем отказе от места у норвежцев и «еще кое от чего», но я никому не навязываюсь и не вижу причины, по которой я должен был бы защищаться.

Письмо возымело действие. В первых числах января 1948 года я — мне было тогда 34 года — вступил в свою новую должность с большим желанием работать и с еще большим оптимизмом, что работать стоит. Я не раздумывал над тем, что меняю довольно удобную жизнь скандинавского гражданина на жизнь берлинца до денежной реформы. Земельное правительство в Киле удовлетворило мою просьбу о возвращении гражданства. Так как я родился в Любеке, это входило в его компетенцию. Одновременно были легализованы имя и фамилия — Вилли Брандт, под которыми я преимущественно действовал с девятнадцати лет и на которые был выписан мой норвежский дипломатический паспорт.

1 июля 1948 года я по всей форме вновь стал германским гражданином. Будущее Германии было покрыто мраком неизвестности.