«Уж если разрядка, то ее должны сделать мы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В сентябре 1969 года — в результате выборов возникла такая возможность — я сформировал правительство социал-либеральной коалиции. В ходе предвыборной борьбы председатель СвДП Вальтер Шеель и я, исходя прежде всего из соображений внешней политики, заявили, что желательно или даже необходимо создать новое правительство.

Во дворце Шаумбург слишком рано наполнили бокалы шампанским. Первые предварительные подсчеты дали неверный результат и ввели в заблуждение президента в Вашингтоне или же его особенно сведущего в германских делах советника по вопросам безопасности. Никсон позвонил Кизингеру и поздравил его с победой на выборах, которой на самом деле не было. Хотя Никсон не был свободен от предрассудков, обидеть меня он не хотел. Когда мы впервые после моего избрания федеральным канцлером увиделись в Белом доме, он с обезоруживающей улыбкой сказал, что в тот осенний вечер ему дали неправильный номер телефона. Мой ответ он запомнил: «Человеку свойственно ошибаться, тем более при таких расстояниях».

Социал-демократическая партия могла быть довольна результатом. Несмотря на весьма сдержанное отношение к Большой коалиции, число отданных за нас голосов возросло с 39,3 до 42,7 процента. Раньше мы имели 202 мандата, теперь их стало 224. Социал-демократы впервые получили прямых мандатов больше, чем ХДС/ХСС. Однако число голосов, от данных за свободных демократов, снизилось до 5,8 процента, и теперь они располагали всего тридцатью мандатами, в то время как раньше их было 49. Особенность этих выборов состояла в том, что крайне правые «национал-демократы» получили 4,3 процента голосов и не смогли преодолеть «пятипроцентный барьер». При распределении мандатов отданные за них голоса достались другим партиям. Если бы НДП получила больше пяти процентов, я бы в 1969 году не стал канцлером.

Вечером в день выборов Вальтер Шеель был настолько огорчен, что конкретные предвыборные договоренности между нашими партиями не осуществились. Но он не возражал, когда я сказал ему по телефону о своем намерении констатировать, что обе наши партии обладают большинством и я постараюсь сформировать на этой базе новое федеральное правительство. В высшем руководстве СДПГ данный замысел встретил в лучшем случае сдержанную поддержку. Мне дали право на попытку. Я не собирался допускать, чтобы мне в этом чинили препятствия.

Уже в ночь после выборов я сказал о своем ощущении, что теперь Гитлер окончательно проиграл войну. И не колеблясь добавил: «Если выберут меня, я буду считать себя канцлером не побежденной, а освобожденной Германии». Я хотел быть надежным партнером, но не идти по стопам тех, кто хорошо себя чувствовал в роли попутчиков и клакеров, пользующихся чем угодно, но только не уважением. Я должен был исходить из того, что мировые державы стремятся к балансу своих интересов, но не заключат за нас мир и не внесут вместо нас вклад в мирное устройство Европы. Изменения в общественном мнении могли облегчить задачу. Однако путаница, возникшая в результате многократного раздела, должна осложнить ее. Ссылаться на судьбу я не захотел. Это было бы бегством от ответственности, нежеланием видеть те упущения, которые следовало искать в собственном доме. Я считал и считаю, что мерилом для каждого должна быть та цель, которую он себе поставил. Кроме того, я считал и считаю, что политика мира — это в первую очередь вопрос совести: каждый человек, каждое общество, каждое государство, каждый народ должен себя спросить, каким может быть его вклад, пусть даже небольшой и скромный.

Не только став федеральным канцлером, но и задолго до этого я должен был спросить себя: что может сделать твое государство, что может сделать Федеративная Республика для того, чтобы мир стал надежнее? Что может сделать она и что ты, чтобы преодолеть последствия второй мировой войны, положить конец конфронтации и, несмотря на наличие явных противоречий, помочь созданию системы безопасности и сотрудничества в Европе? Политика мира — это было и есть больше, чем разговоры о мире. Это больше, чем аплодисменты или критика в адрес других. И как раз Федеративная Республика Германии должна внести в нее конкретный, а не словесный вклад. Нам нельзя твердить общие фразы, мы должны приложить все силы, чтобы справиться со специфической ролью нашей страны.

Иначе говоря, нам не следует ожидать, что другие ответят на поставленные перед нами вопросы. Нам нужно исходить не из мнимого, а из реального положения, которое сложилось спустя четверть века после окончания войны. Надо было преодолеть широко распространенную склонность к самообману и не путать псевдоюридические формулы с действительностью. Только в этом случае мы могли стать дееспособными на мировой арене.

Я не был в восторге от того, что понятие «восточная политика» приписывалось мне, а потом и отождествлялось со мной. Но разве можно сдержать то, что уже обрело самостоятельность и быстро вошло в иностранные языки? Почему мне не нравился этот ярлык? Я опасался, что он вызовет подозрение, что я считаю внешнюю политику комодом, в котором можно выдвинуть то один, то другой ящик. Я — как и мои коллеги, в том числе вице-канцлер и министр иностранных дел, — исходил из того, что нам требуются одновременно согласованные друг с другом надежное партнерство с Западом и рождающееся в муках взаимопонимание с Востоком, которое впоследствии предстояло расширить. Я понимал, что в наших национальных интересах ни в коем случае нельзя допускать колебания между Западом и Востоком.

Проще говоря, наши усилия в области восточной политики должны были быть тщательно согласованы с западными партнерами и закреплены в политической структуре Атлантического союза. Или еще проще: наша восточная политика должна была начинаться на Западе! Однако развитие, начавшееся после вступления в силу в 1955 году Парижских соглашений, требовало по возможности нормальных и продуктивных отношений с Советским Союзом и другими государствами Варшавского пакта. Эта нормализация была необходима для того, чтобы Федеративная Республика могла в какой-то степени быть равноправной при защите своих интересов в области европейского сотрудничества. Мы твердо решили внести свой вклад в расширение сферы мира на основе наибольшей безопасности, «сознавая свою особую ответственность перед Европой и по мере наших сил, которые мы, однако, не переоцениваем».

Осенью 1969 года предстояла конференция шести западноевропейских стран на высшем уровне. Она состоялась в начале декабря в Гааге. Мы говорили, что эта конференция должна и при известных условиях сможет решить, сделает ли Европа смелый шаг вперед или окажется в состоянии опасного кризиса. Мое правительство исходило из того, что сообщество следует углублять и расширять, а Великобритания нужна ему так же, как и другие желающие вступить в него страны. И что нужно найти подходящие формы сотрудничества также с теми европейскими государствами, которые не могут или не хотят вступать в сообщество. Мы констатировали, что решающим для этого процесса может быть германо-французское согласие. Мы стремились придать тесным договорным связям с Францией ту нерушимость, которая должна была служить примером отношений между европейскими партнерами. Мы заявили о своей готовности способствовать более тесному внешнеполитическому сотрудничеству, добиваясь того, чтобы западноевропейские страны в вопросах мировой политики шаг за шагом проводили общую линию.

Другой важный пункт: мы исходили из того, что Североатлантический союз будет и в будущем обеспечивать нашу безопасность. Его твердое единство является предпосылкой совместных усилий по достижению разрядки в Европе. Шла ли речь о серьезной и упорной попытке добиться равноценного ограничения вооружений или об обеспечении собственной политики безопасности — наивысшим заветом являлось сохранение мира. Как составная часть западного союза, мы хотели содействовать уравновешиванию сил между Западом и Востоком. Западный союз вскоре предстал как оборонительное сообщество, и соответственно мы рассматривали свой вклад в него. Мы констатировали, что бундесвер ни по своей подготовке и структуре, ни по вооружению и оснащению не подходит для осуществления наступательной стратегии. Я никоим образом не хотел изменять принцип обороны, заложенный в основу нашей политики.

Иногда, нередко с недобрыми намерениями, высказывалось предположение, что моя политика мотивировалась сомнениями в намерениях Соединенных Штатов. Это не так. Пожалуй, верно то, что я в своих рассуждениях считался с определенными интересами и собственными проблемами Соединенных Штатов и исходил также из того, что американское присутствие в Европе со временем скорее уменьшится, чем усилится. Но я четко сформулировал, что наши тесные отношения с Соединенными Штатами исключают любые сомнения в нерушимости обязательств, принятых ими в отношении Европы, Федеративной Республики и Западного Берлина. Наши общие интересы не нуждаются ни в дополнительных заверениях, ни в повторяющихся заявлениях. Их должна выражать более самостоятельная германская политика в рамках активного партнерства.

А как обстояло дело с информированием западных держав? С консультацией в тех случаях, когда затрагивались их продолжавшие действовать права по отношению к «Германии, как целому»? Верно, что мы хотели сами представлять свои интересы, в том числе и на Востоке, и таким образом стать более «равноправными», чем прежде. Однако с нашей стороны никогда не было недостатка в равномерной и правильной информации. Но Генри Киссинджер был прав, сказав, что Брандт просил не разрешения, а «координации наших действий при проведении политического курса, основное направление которого уже было предопределено».

Не обязательно читать мемуары Киссинджера, чтобы узнать, что в западных столицах к нам относились с плохо скрываемым недоверием — как мне казалось, оно меньше всего проявлялось в Лондоне, а в Париже сильно колебалось между небольшим пониманием и глупыми спекуляциями. В Вашингтоне все было настолько просто, что помощник Никсона по вопросам безопасности сказал в 1970 году моему незаурядному сотруднику Паулю Франку: «Уж если разрядка с Советским Союзом, то осуществим ее мы».

Перед нашей встречей в апреле 1970 года Никсон пригласил меня на несколько дней отдохнуть в Кэмп-Дэвиде. Я прибыл туда из Эль-Пасо, где посетил подразделения бундесвера и где мне пришлось тяжело пережить убийство нашего посла графа Шпрети, похищенного в Гватемале. Итак, Генри (Киссинджер. — Прим. ред.) явился в летнюю резиденцию президента, не скрывая своего скептицизма. В последующие годы он неоднократно «поздравлял» меня с достижениями германской восточной политики — тем самым исправляя свою ошибку. За свое примирение с разделом мы получили всего-навсего улучшение политической атмосферы, сказал он как-то. Влиятельный помощник президента по вопросам безопасности, а позднее госсекретарь при Никсоне и Форде мыслил категориями «Европейского Концерна» и классической тайной дипломатии XIX века. В его глазах европейцы выглядели пешками в большой игре сверхдержав.

Существовали не только различные домыслы, но и серьезные размышления, согласился ли Вашингтон с нашей восточной политикой или, затаив злобу, только смирился с ней?

По большому счету разногласий быть не могло, так как Никсон по совету Киссинджера проводил начатую еще Кеннеди политику по отношению к Советскому Союзу под лозунгом «кооперация вместо конфронтации». Правительство США знало, что у нас и в мыслях не было уклоняться от сотрудничества с Западом, что, впрочем, и невозможно было сделать.

Не соответствует действительности версия, согласно которой мы всего лишь выполнили, «прочитали по буквам» только то, что нам посоветовали «заучить» США. Германская восточная политика имела собственные корни и собственное обоснование. Однако она — что касается меня и политики моего правительства — ни на секунду не исходила из иллюзорного представления о том, что мы якобы можем маршировать от одного «лагеря» к другому. В отношении доверительного сотрудничества и дружбы с Соединенными Штатами мне не в чем себя упрекнуть.

Когда я был бургомистром Берлина, США всегда оказывали мне поддержку и дружеский прием. Тут мне вспоминается «парад конфетти» в феврале 1959 года, в самый разгар ультиматума Хрущева. С президентами я был так же хорошо знаком, как и с целым рядом влиятельных сенаторов. С Джоном Кеннеди меня связывали особые отношения, но и встречи с Линдоном Джонсоном также носили доверительный характер. Лишь когда на американскую политику пала тень войны во Вьетнаме, Берлин стал соблюдать дистанцию.

Ричарда Никсона я знал с 1954 года, когда он был вице-президентом у Эйзенхауэра. Тогда и потом он подчеркивал, что мы с ним одногодки, и мы не испытывали по отношению друг к другу никакой робости. Правда, я никогда не мог забыть, что, когда «охота на ведьм» эпохи Маккарти, оказавшая также деморализующее влияние на Германию и Европу, уже закончилась, он продолжал усердствовать на этом поприще.

Во время нашей беседы 10 апреля 1970 года Ричард Никсон заявил без обиняков, что он доверяет нашей политике и знает, что мы не собираемся ставить на карту оправдавшую себя дружбу. Однако мы должны считаться с тем, что во Франции и в Англии, а кое-где и в США может возникнуть некоторая неуверенность. Если мы надумаем признать границу по Одеру и Нейсе (не было ли это призывом?), он отнесется к этому с полным пониманием, тем более что она стала фактом. Важно, что мы согласны поддерживать тесный контакт по всем вопросам, касающимся отношений между Востоком и Западом.

Когда в начале лета 1971 года я вновь побывал в Вашингтоне, то, к своему полному удовлетворению, констатировал, что сомнения по поводу германской восточной политики вроде тех, которые высказывались различными экспертами по Германии или людьми, таковыми себя считавшими, полностью рассеялись. Но и без того ни президент, ни госсекретарь Билл Роджерс, которого сменил Киссинджер, ни мои старые знакомые из комиссии по иностранным делам сената никогда не давали пищу для подобных сомнений.

Однако такие политики, как Клей, Макклой и Дин Ачесон, но особенно старый профсоюзный лидер Джордж Мини, не скрывали своей озабоченности и старались передать ее не только президенту. Ачесон, бывший госсекретарь при Трумэне, человек, пользовавшийся большим авторитетом, не стеснялся говорить о «сумасшедшей гонке в Москву».

От меня не ускользнуло, что в Пентагоне и в госдепартаменте, хотя его представители неоднократно заявляли о доверии к правительству Брандта, выдвигались существенные оговорки. Они подогревались лоббистами и боннской оппозицией, стремившейся к чему угодно, но только не к национальному консенсусу.

Райнер Барцель докладывал о своем посещении президента Никсона в сентябре 1970 года в Сан-Клементе: «Не чувствуется, чтобы Брандт пользовался поддержкой». А в январе 1972 года после беседы с Киссинджером он выразился еще более определенно: «Советский Союз намерен „финляндизировать“ Западную Европу, и начато это с Федеративной Республики». Модное словечко «финляндизация» не соответствовало реальности и являлось оскорбительным по отношению к храброму маленькому народу. На другой день он якобы получил поручение от Никсона: «Передайте, пожалуйста, привет господам Кизингеру и Шрёдеру. Мы не бросаем старых друзей».

Часто утверждалось, но никогда не подтверждалось, что Генри Киссинджер в мое отсутствие высказывался с другими нюансами. Людей, завидовавших его знаниям и умению, а еще больше необыкновенной карьере еврейского мальчика из немецкого города Фюрта, ставшего вторым человеком первой державы мира, хватало.

Я никогда не относился к некритическим почитателям Киссинджера. Он мне казался чересчур старомодным, слишком бросались в глаза его заимствования у Меттерниха и Бисмарка. По его мнению, я действовал слишком быстро и нетерпеливо, и здесь его можно было понять. Он все же опасался, что немцы могут оказаться в старом фарватере германского национализма. От Бисмарка до Рапалло? Подобные страхи испытывал не он один, но я считал и считаю их неосновательными. Однако главное состояло в том, что мы, на взгляд Киссинджера, были слишком самостоятельны. Он бы с удовольствием держал нас на более коротком поводке. Да и не только нас! Ибо Генри Киссинджер никак не мог привыкнуть к мысли, что европейцы действуют в унисон. Ему нравилось жонглировать Парижем, Лондоном, Бонном и на старый манер настраивать их друг против друга. И если приписываемые Киссинджеру слова о том, что ему милее четырнадцать карликов, чем один великан, кем-то придуманы, то это хорошо придумано.

Во всяком случае, он умудрился провозгласить 1973 год годом Европы, не посоветовавшись даже с европейскими правительствами. В мои представления о нем хорошо вписались и его выступления против европейско-арабского диалога. Киссинджер хотел, чтобы было четкое различие между ответственностью Европы за свой регион и ее участием в коллективной ответственности за состояние дел в мировой политике, без чего он не мог представить себе будущее. Впрочем, французов это бесило больше, чем нас, немцев. Мы были хладнокровнее и привыкли сносить обиды. На мое замечание, что американское присутствие в Европе дополнительно зафиксировано в хельсинкском Заключительном акте, он кисло заметил: «США не нуждаются в узаконивании их роли в Европе».

Когда стало ясно, что президент Никсон все более склоняется к поддержке нашей восточной политики, я почувствовал облегчение. Во время моего визита в начале лета 1971 года он особенно интересовался предстоящим заключением соглашения по Берлину. По случаю Дня 17 июня[7] я выступал в «Вальдорф-Астории» на заседании Американского совета по Германии. В нем участвовали старые защитники Германии Макклой и Клей. Казалось, что они уже избавились от своего скептицизма. Я без обиняков заговорил о наших намерениях и нашей ответственности и дал трезвый, отнюдь не смягченный анализ обстановки. Возможно, именно это помогло мне завоевать симпатии зала. Когда в конце того года я посетил Ричарда Никсона во Флориде, он подвел предварительный итог: «США не собираются указывать немцам, что им надо и что не надо делать, а предоставят им полную свободу действий».

То, что это могло быть не последним словом, заключалось в характере интересов мировой державы и лишь условно имело отношение к специфическим особенностям восточной политики. В начале марта 1973 года, когда на Белый дом уже легла тень Уотергейта, Никсон опять стал сдержаннее. Он заговорил о том, что может развиться эйфория разрядки, что будет способствовать проявлению изоляционистских тенденций в США или одностороннему разоружению. Советский Союз не хочет войны, но он все время будет пытаться изолировать Америку от Европы. Насколько далеко это беспокойство выходило за рамки основ восточной политики и сколь низкую степень недоверия оно вызывало ко мне и моему правительству, еще раз стало ясно из письма, датированного 8 мая 1974 года, в котором Ричард Никсон писал мне, что я могу рассчитывать на прочную личную дружбу с ним, что бы ни случилось в будущем.

После моего избрания федеральным канцлером я говорил всем, кто хотел это услышать: «Германскому народу нужен мир в полном смысле этого слова, в том числе мир с народами Советского Союза и всеми народами европейского Востока. Мы готовы предпринять честную попытку достигнуть взаимопонимания, позволившего бы преодолеть последствия трагедии, в которую ввергла Европу преступная клика». При этом, продолжал я, мы не предаемся обманчивым надеждам: вопросы, связанные с интересами соотношения сил и социальными различиями, нельзя ни решить диалектически, ни затушевать. Наши партнеры должны знать, что право на самоопределение, как это записано в Уставе Объединенных Наций, распространяется и на наш народ. Наше твердое намерение сохранить за собой это право не подлежит обсуждению. Однако мне ясно, что встречное движение обеих частей Германии может начаться только в результате нового общеевропейского сближения.

Таким образом, я не питал иллюзий и не думал, что дело примирения можно будет легко или быстро завершить. Я лишь считал, что наступило время приступить к этому. В некоторых вопросах мы могли продолжить попытки наших предшественников в правительстве.

К ним относились усилия по заключению обязательного соглашения об отказе от применения силы и угрозы применения силы. Политика отказа от применения силы, учитывающая территориальную целостность другой стороны, по нашему убеждению, явилась бы существенным вкладом в дело европейской разрядки и могла бы быть подкреплена торговлей, техническим сотрудничеством, а также культурным обменом.

По прошествии стольких лет нелегко понять, почему борьба за восточную политику принимала столь ожесточенные формы. Меня в то время удивляло, что некоторые люди, считавшие себя консерваторами, почти не проявляли интереса к большей самостоятельности. В начале моего пребывания на посту канцлера, 14 января 1970 года, я назвал в бундестаге малодушными и недостаточно патриотичными тех, кто спрашивал, что мы за это получим. Обращаясь к ним, я сказал: «Разве сделать мир для всего нашего народа более надежным — это мало? Дополнить дружбу с народами Запада, Севера и Юга доверием, согласием, а потом и дружбой с народами Востока — это мало? А разве Германии после этого не будет обеспечена бо?льшая безопасность и лучший мир? Разве это не пойдет на пользу всем ее людям и каждому в отдельности? Это можно выразить такими словами: выигрыш будет состоять в том, что люди будут испытывать меньше страха, уменьшится бремя их забот; снова увидятся люди, которые долгие годы были лишены этой возможности; вероятно, смогут пожениться два человека из двух германских государств, которых сегодня разделяет бесчеловечное принуждение». Это были цели, которые ставило перед собой мое правительство вполне трезво и четко, сознавая, как долог и тяжел будет путь, как велик риск. Такова задача, сказал я, которую мы сегодня можем себе поставить, «потому что мы уверены в себе и имеем хороших друзей».