Великий Шарль и малая Европа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кто спрашивал в Европе о Германии, должен был знать — при ответе нельзя не сказать о Франции. А также о человеке, сказавшем о себе, что ему, в то время почти безвестному, пришлось «взвалить Францию на свои плечи». Деятельность, которую он проводил после 1940 года из Лондона и Алжира, сравнивали с маяком, не погасшим во время долгой ночи гитлеровской войны. На меня этот француз, не укладывавшийся как консерватор ни в какие рамки, произвел сильное впечатление, и я сожалел, что мне уже не довелось вместе с ним заниматься европейской политикой.

В начале февраля 1968 года федеральный президент Генрих Любке поехал в Париж, чтобы торжественно открыть старо-новое прусско-германское посольство на рю де Лилль. Его сопровождали два федеральных министра — один из них замещавший меня Герберт Венер. Де Голль, присутствовавший на торжественном вечере, вернул конфискованное в соответствии с установленным порядком здание. Не только в министерстве финансов сочли, что подарок обошелся чересчур дорого: новая резиденция стоила бы половину той суммы, которую пришлось уплатить за восстановление дворца. Когда-то Фридрих Вильгельм III купил его у Эжена Богарне, пасынка Наполеона. Какое-то время он служил резиденцией Бисмарку. Деньги были потрачены не зря — французы оценили немецкое уважение к истории.

Однако в тот февральский вечер никто не обменивался воспоминаниями. Ибо моих коллег по кабинету испугало сообщение одного из телеграфных агентств, согласно которому в городе Равенсбурге, в Верхней Швабии, на каком-то собрании я якобы назвал президента Франции сумасшедшим. На следующее утро обоим федеральным министрам, а также присутствовавшему статс-секретарю министерства иностранных дел (никто из них не догадался немедленно мне позвонить) сообщили, что президент очень рассержен и отменяет в отношении их свое приглашение на обед в честь Любке. Федеральный президент, посчитав, что надо закрыть на это глаза, явился в сопровождении посла, хотя ему было сказано, что я не позволил себе даже намека на приписываемое мне оскорбление.

Генрих Любке, способности которого к соответствующему восприятию и реакции сильно снизились, мог бы знать, что в той равенсбургской речи я настоятельно рекомендовал не впадать в раболепие. Буквально я сказал следующее: «Во всяком случае, как и федеральный канцлер, я считаю, что если мы около двух недель находимся в Париже, то ни у кого не должно создаться впечатления, будто германская политика проводится под лозунгом „Трусость перед другом“». В обоснование я сослался на Европейское Экономическое Сообщество и планы его расширения: «Для германо-французского сотрудничества действителен примат добрососедства. Дружеское, основанное на доверии сотрудничество вовсе не означает, что один партнер всегда поддакивает другому…»

Что же случилось? Я находился вместе с Кизингером с государственным визитом в Риме. Мы там еще раз обсуждали французское «нет» вступлению Великобритании в ЕЭС. Нас приветствовали политические представители итальянского «конституционного списка». Над тем, почему среди них находился руководитель КПИ Луиджи Лонго, тогдашний федеральный канцлер ломал себе голову еще меньше, чем я. Тем более что мы находились за пределами германских границ. Из Рима я полетел в Южную Германию, чтобы принять участие в работе партсъезда своих друзей в земле Баден-Вюртемберг. Свою речь я заранее не готовил. В ее внешнеполитическом разделе, посвященном Европе, говорилось, что примирение французов с немцами, переросшее потом в дружбу, теперь живо в сердцах многих людей в обеих странах. Исходя из этого, я выразил надежду, что узы дружбы теперь настолько крепки, «что даже неразумные правительства будут не в состоянии что-либо изменить».

Я испытывал огромное уважение к генералу и никогда бы не подумал отзываться о нем так, как это сделал бывший госсекретарь США Дин Ачесон, назвавший его «чудаком из Парижа». Не разделял я и мнения одного опытного дипломата из моего министерства, видевшего в нем смесь Дон Кихота с Парцивалем. Для меня долговязый бригадный генерал из Северной Франции был и остался символом Сопротивления. Как-то само собой получилось, что я, подобно его соратникам в те трудные годы, обращался к нему со словами «мой генерал». То, что он, несмотря на сильное противодействие, дал колониям самостоятельность, а североафриканским департаментам независимость, внушило еще большее уважение к нему.

Мое слегка критическое замечание, высказанное в то субботнее утро у швабов, опиралось на нечто само собой разумеющееся: во время консультаций в Париже мы должны, как и везде, высказывать свое мнение и отстаивать свои интересы. Даже по прошествии более чем двадцати лет трудно объяснить, как из этого могла получиться «равенсбургская депеша»? Это даже было не делом рук какого-то моего недоброжелателя из среды журналистов. Им оказался сотрудник информационного агентства, не замышлявший ничего плохого и, как мне рассказывали, разделявший мои взгляды. Возможно, он просто не выспался и написал то, что, по его мнению, могло было быть сказано.

Усугубило дело то, что я не придал большого значения одному телефонному разговору. Знакомый журналист позвонил мне домой, чтобы обратить мое внимание на возможные последствия фальсифицированной информации. Поняв в чем дело, я привел в действие все рычаги. Но это был тот случай, когда легче сказать, чем сделать. В местном бюро партии никого не оказалось. Человека, у которого хранились ключи, долго не могли найти. А потом прошло еще много времени, прежде чем пленка была доставлена в Бонн, подлинный текст переписан и передан в Париж. Тягостную реакцию на крайне неприятный прокол удалось лишь смягчить, но не предотвратить.

Когда я вскоре после этого вместе с Кизингером прибыл для очередных консультаций в Париж, никому уже не хотелось больше вспоминать об этом смятении. Во время приветствия перед обедом я спросил генерала, глядя ему прямо в глаза, может ли он мне посочувствовать, насколько тяжело осознавать, что ты невиновен. Он и бровью не повел, но попытался обезоружить меня изысканной любезностью. За столом я сидел слева от него, и он все время велел, чтобы меня особенно хорошо обслуживали.

В первый раз я был в Елисейском дворце в июне 1959 года. Де Голль приветствовал меня по-немецки. Каждый из нас, как и при всех последующих беседах, говорил на своем родном языке. Его переводчик, врач родом из Берлина, бывший участник Сопротивления, вел запись беседы и, если мы хотели быть особенно точными, помогал при переводе «трудных» формулировок. Генерал на посту президента расспрашивал меня подчеркнуто дружелюбно, но, тем не менее, на манер главнокомандующего, наводящего справки у командира дивизии:

«Что может бургомистр рассказать мне о состоянии дел в Берлине?»

«Какова ситуация в Федеративной Республике?»

«Каково положение в Пруссии?»

Я не сразу сообразил, что под «Пруссией» подразумевается ГДР. Сделанное мною разъяснение привело, правда, только к тому, что в следующий раз он говорил о «Пруссии и Саксонии». Так ему подсказывало его понимание исторических взаимосвязей. Общественным системам и наднациональным группировкам он не придавал никакого значения, нациям и государствам — огромное. Советы для него всегда оставались «русскими».

Наконец, он хотел знать: «А что делает СДПГ?» Этого четвертого вопроса я ждал меньше всего. После моего короткого сообщения президент заметил, что, с его точки зрения, бургомистр Берлина входит в число тех людей в Европе, о которых еще будут говорить. На следующий год он развил этот тезис. Я сделал тогда следующую запись: «Он сослался на то, что говорил мне в 1959 году о роли различных личностей в деле дальнейшего развития Европы».

Он вежливо, но решительно отклонял приглашения посетить мой город (Берлин. — Прим. ред.), к чему я за эти годы неоднократно пытался привлечь его внимание. В первый раз в 1959 году он объяснил свои сомнения тем, что не располагает такими средствами, как американцы. Открытым текстом это значило, что он не хочет гарантировать то, что, возможно, не выполнит ведущая держава Запада. В конце 1959 года он сказал британскому премьер-министру Гарольду Макмиллану, которому связанный с Берлином риск казался чересчур большим: «Вы не хотите умирать за Берлин, но Вы можете быть уверены, что русские этого тоже не хотят». Несколько позже он не особенно убедительно и с обескураживающим цинизмом разъяснил мне, что не может приехать, так как его приезд будет означать «признание стены». «В отношении американцев есть опасения, что они идут на неверные компромиссы, — сказал он. — Впрочем, у Запада достаточно возможностей дать на советское давление в Берлине контрответ в другом месте. Жители Западного Берлина, — продолжал де Голль, — не должны сомневаться во Франции, но она не одна и, к тому же, не самая сильная из западных держав». (Это, конечно, не было преуменьшением.) «В позиции Франции по Берлину, — так он говорил в 1963 году, — не может быть никаких сомнений». Его политика состоит в том, чтобы не отдавать ничего, что принадлежит свободному миру. Если существует шанс ободрить людей на Востоке и облегчить их жизнь, то он готов им воспользоваться. Его беспокоят переговоры американцев с русскими потому, что все время приходится опасаться за позиции Запада. В ООН следует быть особенно начеку, прежде всего из-за нейтральных государств, так как они склонны занимать позицию, устраивающую Советский Союз. Из этого, по его мнению, следовало: никаких изменений статуса Берлина. Он может оставаться таким еще восемнадцать лет. Тогда будет видно, где стоят русские. Должен ли был правящий бургомистр считать эти заявления конструктивными?

В понимании де Голля Восток никогда не переставал быть частью Европы. Однако лишь в последние годы своего президентства он пытался сделать из этого политические выводы. Они были неразрывно связаны с его позицией по отношению к Соединенным Штатам. Он не верил, что атомная мощь США защитит Европу, тем не менее он не хотел разрыва с ними. Во всяком случае, самостоятельность, к которой он стремился, была несовместима с принадлежностью к интегрированному НАТО.

Когда Франция в 1966 году, заранее об этом уведомив, вышла из общей и интегрированной организации обороны Запада, НАТО перенес свою штаб-квартиру из Фонтенбло в Брюссель, а французские войска в Германии были выведены из командной структуры союза, президент был уверен в правильности своего шага: Федеративная Республика Германии не захочет, да и не сможет сделать то же самое. Можно легко требовать: «Американцы, вон из Франции!», будучи уверенным, что они остались в Германии. В свое время получила распространение формула «Американцы, вон из Европы, но не из Германии!».

Французский флот в Средиземном море генерал вывел из-под командования НАТО еще весной 1959 года. Этому предшествовало его столкновение в 1958 году с Лорисом Норстэдом, американским главнокомандующим в Европе, который не мог ему сказать (потому что не имел права этого говорить), сколько единиц американского ядерного оружия и где именно размещено во Франции. Де Голль на это заявил, что руководителю Франции не придется во второй раз выслушивать подобный ответ. К этому добавилось то, что Эйзенхауэр отклонил желание Франции составить вместе с США и Великобританией своего рода западный триумвират. Вскоре после этого, в декабре 1962 года, Кеннеди пообещал англичанам ракеты «Поларис». Представление нового президента, что союз покоится на двух столпах, тем более не убедило французов. Ибо для чего же тогда Франция — без значительных материальных затрат — добилась положения великой державы honoris causa? Теперь речь шла о попытке объединить средства Федеративной Республики со своими собственными, чтобы таким образом вновь обосновать претензии на ведущую роль в Европе.

Германия могла бы извлечь из этого бо?льшую пользу, чем она это сделала. Правда, она должна была бы знать, чего можно ожидать от партнера, а чего нет. Де Голль сказал в 1962 году австрийскому министру иностранных дел Крайскому: «Мы предложили Германии дружбу Франции, а ведь это стоит, по крайней мере, столько же, сколько воссоединение».

Аденауэру он откровенно и без всякой дипломатии заявил летом 1960 года: положение Франции в НАТО «в ее нынешней форме» не может долго оставаться неизменным. А мне он сказал несколько позже, что не надо считать его безрассудным; само собой разумеется, он также придерживается мнения, что Атлантический альянс должен остаться, о частностях можно будет договориться. На мое замечание, что многим из нас также не нравится роль сателлитов или острия США, он ответил, что с пониманием относится к ситуации в Германии, и добавил с некоторым сарказмом: «Был период Даллеса, когда политика Запада сводилась к тому, чтобы победить Советский Союз, а после этого решить германский вопрос. Теперь же у нас, кажется, хотят решить германский вопрос таким образом, что западные державы время от времени подают петицию Москве». Хотя у Франции не очень хороший опыт отношений с объединенной Германией, он за национальное единство. Однако нам следует знать, что у нас не будет никаких шансов, если мы не признаем границы с Чехословакией и Польшей (заодно он добавил еще и Австрию!). Кроме того, мы не должны стремиться к обладанию ядерным оружием. Термин «право участвовать в совместном решении» у него буквально растаял во рту, когда он спросил, может ли здравомыслящий человек всерьез думать, что ядерная держава предоставит кому-то право участвовать в решении вопросов, связанных с ее атомным оружием.

В 1963 году он мне сказал: «Если мы хотим иметь Европу, то она и должна быть Европой, а не Америкой плюс отдельные европейские государства». Впрочем, или будет война, или Советский Союз столкнется с новыми проблемами. Как доктрина и как режим коммунизм в России и Восточной Европе «гораздо менее убедителен, чем во времена Сталина». Он проинформировал другую сторону, какие основные вопросы следовало бы включить в мирное урегулирование. Для него, заявил де Голль, вопрос, действительно ли немцы в этом заинтересованы (он имел в виду границы), остается открытым. Франция в крайнем случае может жить и с разделенной Германией.

Очень позитивно глава французского государства оценивал политику малых шагов, проведения которой я добился в Берлине. Министр иностранных дел Кув де Мюрвиль сказал, что поначалу его правительство относилось к этим действиям сдержанно, но вскоре убедилось в том, что правовые позиции не ущемляются и успешное проведение этой политики соответствует общим интересам.

Между тем среди политиков ХДС/ХСС в Мюнхене и в Бонне образовалась группировка, считавшая себя «голлистской» или «европейской», — в отличие от доминировавших в правительстве (и в СДПГ) «атлантистов». В споре с ними немецкие «голлисты» в двух отношениях не учитывали реальности: они не замечали или не хотели замечать, что генерал никогда и ни при каких обстоятельствах не собирался потакать их мечтам о европейском атомном вооружении или об участии в атомном вооружении Франции. К тому же они не замечали, что де Голль не хотел слишком сильного немецкого влияния в ЕЭС, а кроме того, он собирался дать новое обоснование своей собственной политике разрядки, политике, которая скорее бы пошла на пользу, чем во вред немецкой «восточной политике». Боннские «атлантисты», в свою очередь, лелеяли призрачную мечту об особых стратегических отношениях с США, для которых не существовало ни малейших предпосылок. Они не учитывали в должной мере, что американцы только на словах выступали за единение Европы. К предполагаемой собственной динамике западноевропейского сплочения Вашингтон относился явно без энтузиазма. Его беспокоила как более сильная экономическая конкуренция, так и растущая политическая самостоятельность Европы.

Консультативное совещание летом 1964 года особенно наглядно показало, сколь худосочной и неизобретательной оказалась политика Бонна. Противоречие между договором о дружбе, подписанным в Елисейском дворце в начале последнего года правления Аденауэра, и резким «нет» французов расширению ЕЭС попытались довольно неуклюже отодвинуть на второй план. Президент явился в сопровождении всех основных членов своего правительства и был изрядно разочарован, когда его представления о европейской самостоятельности, в том числе ее военного компонента, не нашли отклика. Министр иностранных дел не составил себе никакого мнения, канцлер не проявил ни понимания, ни чутья. Эрхард произнес фразу, получившую печальную известность среди посвященных: «Тогда продолжим нашу повестку дня».

В те недели весны 1964 года, выступая перед нью-йоркской публикой, я сказал, что не считаю ни правильным, ни справедливым возлагать всю ответственность за трудности западного мира на де Голля. Некоторые его решения понять нелегко, говорил я, но я не хочу обвинять его, тем более в США. Наоборот, нам следует осознать тот факт, что «де Голль в своей манере смело и своевольно размышляет о немыслимом и начал делать из этого выводы». Равновесие страха дает возможность привести в движение застывшие фронты, сказал я. Французский президент воспользовался этим на свой лад, продолжал я, и иногда я, как немец, себя спрашиваю: «А почему, собственно, только он один?» Если мы строим мост из прошлого в будущее, то нам в силу необходимости нельзя упускать из виду настоящее.

Это «Почему только он один?» вызвало у друзей в Америке и в моей стране дилетантскую критику и озабоченные вопросы. Кое-где по недоразумению сочли, что мне безразлично внутриполитическое развитие в соседней стране. На самом деле я весьма близко принимал к сердцу заботы, которыми делились со мной французские друзья — левые и центристы.

В докладе перед Германским обществом внешней политики я напомнил прописную истину, что в политике есть вещи, которые нельзя охватить ни простым «за», ни обыкновенным «против». Недаром говорят: движение само по себе еще не является чем-то хорошим, однако неподвижность сама по себе тоже не представляет собой ничего хорошего. Особенно когда трескается ледяной покров и льдины приходят в движение. Я приводил следующий аргумент: не только французы, но и англичане и другие, а также, конечно, американцы на свой лад используют относительную свободу действий. «А что делаем мы? Федеративная Республика не должна создавать впечатление, будто у нее нет собственных интересов и собственной воли. Вопрос о пользе свободы действий, следовательно, стоит и перед Федеративной Республикой. И этим объясняется смысл почтительного и дружеского предупреждения, кроющегося за вопросом „Почему, собственно, только он один?“».

В начале 1965 года, когда я накануне выборов в бундестаг снова побывал в Париже и среди прочего выступил на ассамблее ЗЕС — того Западноевропейского Союза, участницей которого была и Великобритания, де Голль высказал свое беспокойство по поводу того, что европейцы стали жертвами неверной американской стратегии: используя обычное и так называемое тактическое атомное оружие, они осуществляют «стратегию гибкого устрашения» за счет интересов обеих частей Германии и, вероятно, Франции, которые окажутся пострадавшими. В действительности же необходима решимость Америки нанести тотальный ответный ядерный удар, заявлял де Голль. Мы должны исходить из того, что Советский Союз и США не хотят воевать друг с другом. На тот случай, если дела будут обстоять иначе, Франция создает собственную ядерную оборону. Соответствующее решение было принято еще в 1956 году, когда премьер-министром был социалист Ги Молле.

После того как в декабре 1966 года я принял министерство иностранных дел, моя первая поездка за границу, которую я уже воспринимал как переход к европейскому «пригородному сообщению», привела меня в Париж, где в последний раз заседал Совет НАТО. На тогдашнюю дискуссию наложили отпечаток решения Франции, с которыми Федеративная Республика не могла согласиться. Первый вывод, подготовленный еще предыдущим федеральным правительством, гласил: «Мы заключили с Парижем соглашение о размещении французских войск в Германии». Договоренность далась нелегко. Мы исходили из того, что по вопросам обоюдной обороны существует единство мнений. Но независимо от того, соответствовало это действительности или нет, — неудовлетворенность не могла быть единственной отправной точкой нашей ориентации. Для того чтобы избавиться от груза прошлого и активизировать германо-французские отношения, нам следовало предпринять значительные усилия. В этом между Кизингером и мной существовало полное единство. Отношениям с Францией был нанесен урон, да и отношениям с Америкой это также не пошло на пользу. Скорее, наоборот. Для нас дальнейшим разочаровывающим и осложняющим обстоятельством явилось то, что Франция с лета 1965 года проводила в совете министров ЕЭС «политику пустующего кресла».

Де Голль и его сотрудники приняли к сведению, что в правительственном заявлении Большой коалиции были отчетливо расставлены германо-французские акценты. Кизингер, по согласованию со мной, сказал: «Европейская география и европейская история в современных условиях диктуют необходимость высшей меры согласия между двумя народами и странами. Сотрудничество, к которому мы стремимся, не направлено против какого-либо другого народа или другой страны. Оно, скорее, является точкой кристаллизации нашей политики, поставившей своей целью единение Европы. Та Европа, которая — как этого требуют американские государственные деятели — будет говорить „в один голос“, предполагает во все большем объеме постоянное согласование немецкой и французской политики. Германо-французское сотрудничество в возможно большем количестве областей имеет также большое значение для улучшения отношений с восточноевропейскими соседями… По этой причине федеральное правительство желает как можно конкретнее использовать содержащиеся в договоре от января 1963 года шансы на координацию политики».

Между тем мы не скрывали, что обе страны и в будущем будут выражать различные интересы и мнения. Дружба не означает отказ от собственных интересов или поддакивание партнеру. Так, мы пытались разъяснить нашему французскому соседу, почему мы придерживаемся иного мнения, чем они, по вопросам расширения ЕЭС. И почему мы придаем большее значение союзу с Америкой. Но, несмотря на это, уверены, что Европу можно строить только с участием Франции и Германии. Примирение между обоими народами стало послевоенной реальностью, возможно, важнейшей и, во всяком случае, самой отрадной.

В связи с недавним визитом Косыгина в Париж Кув де Мюрвиля занимало все то, что «русские называют европейской безопасностью», ибо в этом, по его мнению, заключались проблемы будущего Германии. Советская сторона, считал он, без возражений приняла к сведению, что Франция выступает за улучшение отношений между Бонном и Москвой, а также со странами Центральной и Восточной Европы. В действительности именно на Quai d’Orsay (т. е. в министерстве иностранных дел Франции. — Прим. ред.) хорошо знали, что в одиночку в политике разрядки ничего не добьешься. Я объяснил, каким образом мы намереваемся сформулировать вопросы германского единства и увязать их с нашей политикой обеспечения мира. Пока не найдено политическое решение, мы хотим сконцентрировать свои усилия на том, чтобы сохранить как можно больше связей между обеими частям германского народа — путем торговли, культурного обмена, упрощения поездок — и были бы рады рассчитывать при этом на понимание французов. Следует предпринять серьезную попытку вдохнуть в германо-французский договор больше политической жизни. Реакция Кув де Мюрвиля была положительной. Позднее он метко заметил, что я сильно отличался от Кизингера, «однако так же, как он, заботился о германо-французских отношениях».

Тогда, в декабре 1966 года, де Голль принял меня для беседы с глазу на глаз. Я объяснил, почему эта серьезная попытка придать работе в духе германо-французского договора новое содержание отвечает нашим интересам. Де Голль сказал, что он рад тому, что я стал министром иностранных дел. Он надеется также, что сможет плодотворно сотрудничать с новым федеральным канцлером. Он не питает никаких недобрых чувств по отношению к Людвигу Эрхарду, напротив, он ценит его. Сотрудничество с Эрхардом «всегда практиковалось по мере возможности». Наше правительственное заявление де Голль нашел интересным и даже ободряющим. Теперь следует подумать, что делать дальше. Франция не предпримет ничего, что могло бы затруднить наше положение. Но не следует преувеличивать значение договора. В первую очередь это документ доброй воли и примирения. Это всегда важно. Между намерениями обеих сторон не существует принципиального различия. Желание немцев воссоединиться известно Франции, и она не только не имеет против этого никаких возражений, а разделяет это желание, исходя из дружеских чувств к Германии, и потому, что только так можно окончательно преодолеть последствия войны. Однако в условиях «холодной войны» к этой цели можно приблизиться лишь в том случае, если не будет намерений вести войну против России, заявил де Голль. Но этого не хотел никто, «даже Германия, и Америка тоже». Следовательно, позиция силы никогда не могла быть настолько внушительной, чтобы, опираясь на нее, добиться германского единства. Необходимо искать другой путь. «Как вы знаете, Франция рекомендует путь европейской разрядки. Именно в германском вопросе не будет никаких подвижек, если отношения между европейскими государствами не будут поставлены на новую основу», — заявил президент. Разумеется, Франция должна проявлять осторожность. Россия, хотя это очень большая держава, не пошла дальше того, что ей по праву досталось в Ялте. Все говорит за то, что у нее нет агрессивных намерений. Главная забота России — это Китай. Кроме того, ей необходимо развивать собственную страну, а для этого нужна помощь Запада. Она в своем роде миролюбивая страна с сильным тоталитарным режимом, хотя и с ослабевающей идеологией. Франция (т. е. он сам, побывав в июне 1966 года в Советском Союзе. — В.Б.) заявила русским, что она приветствует политику германо-советской разрядки. Естественно, это предполагает, что Германия намерена проводить такую политику и что-то делает в этом направлении. Я спросил господина Косыгина: «Когда господин Брандт приедет в Москву — а Вы ведь поедете в Москву, — хорошо ли его примут русские?» Косыгин ответил: «Может быть, хорошо».

Де Голль продолжал: «Если Германия пожелает, Франция поможет ей продвинуться по новому пути (она даже начала кое-что в этом отношении предпринимать). Прежде всего в Москве и в области политики разрядки, в целом она воздержится от всего, что могло бы повредить Германии». Будучи в России, он также заявил, что не могут существовать вечно два немецких государства — есть только один немецкий народ. Возможно, в один прекрасный день это поймут и русские. Во всяком случае, признание ГДР как государства не входит в намерения Франции. Однако ее позиция в вопросе германских границ «на Востоке и на Юге» останется неизменной. Дружить она хочет только с неимпериалистической Германией. «Нельзя быть другом Германии, если она хочет вернуть себе то, что потеряла в результате войны». «У Германии, — сказал де Голль, — и не будет никакой возможности передвинуть границу на Восток, так как сегодняшнюю Россию не сравнить с тогдашней». С точки зрения Брежнева, это выглядело так: «Когда де Голль стал проводить самостоятельную внешнюю политику, наши отношения во всех областях удалось улучшить». Генерал повторил, что как только Федеративная Республика пожелает улучшить практические контакты с населением в советской зоне оккупации, Франция будет рассматривать подобные попытки как «полезные для всех, и особенно для самих немцев». Он продолжал: «Прежде всего дело в том, чтобы у каждого была своя политика. У Франции должна быть французская политика, и она у нас есть. У Германии должна быть германская политика, и ее создание зависит от самой Германии. Французская, или германская, или английская политика, которая была бы американской политикой, — это нехорошая политика». «При этом, — говорил он, — Франция ни в коей мере не выступает против Америки, она друг Америки. Однако для Европы нет ничего хуже, чем американская гегемония, при которой Европа угасает и которая мешает европейцам быть самими собой. Американская гегемония мешает европейцам верить в самих себя».

Нет сомнения, что де Голль добивался большего, чем просто предотвращения конфликтов, что соответствовало моей концепции «урегулированного сосуществования», того сосуществования, которое должно было стать совместным существованием. Самый гордый среди гордых французов считал, что германский вопрос имеет историческое значение и должен быть «проверен, урегулирован и гарантирован» перед лицом народов Европы. Вашингтон и Париж, как казалось, были едины в том плане, что имели в виду добиться сначала европейского, а затем немецкого единства — именно в такой последовательности.

Я не преминул заметить, что немцам положение вещей представляется более запутанным, чем ответственным лицам в Париже и в Вашингтоне, хотя и согласился с тем, что агрессия русских, по расчетам немцев, также исключена. После того как де Голль несколько раз упомянул и Австрию, я буквально был вынужден заявить, что в Германии нет ни одного ответственного политика, который бы думал о новом «аншлюсе». Де Голль заметил: то, что мы собираемся делать, ему кажется разумным, хотя в том, что касается изменения психологических факторов, мы чересчур осторожны.

После нескольких обстоятельных бесед, которые я в течение ряда лет имел с самим генералом и его ближайшими сотрудниками, для меня не было неожиданностью, что мы достигли с французской стороной хорошего взаимопонимания в вопросах «восточной политики». Мне врезалось в память сравнение с кладоискателями, которое де Голль летом 1967 года во время своего предпоследнего визита в Бонн интерпретировал следующим образом: он надеется, что Германия и Франция вместе откопают клад, представляющий собой политику, которая преодолеет раскол Европы.

Аденауэр уже пять лет был не у дел, но забота о том, чтобы поднять отношения с Францией на более высокий уровень, жила в нем по-прежнему. Ему хотелось, чтобы люди верили в то, что он и де Голль прямо-таки ждали встречи друг с другом и были, как говорится, из одного теста. Но это лишь домыслы. В действительности у них было мало общего, кроме преклонного возраста и консервативных взглядов по принципиальным вопросам. Кроме того, француз, считавший немца провинциалом, был больше связан с прошлым и дальше заглядывал в будущее.

На закате жизни Аденауэр допускал мысль о том, что если кто-то еще и способен объединить Западную Европу, то только де Голль. При этом в 1958 году, когда в Париже генерал вновь взял бразды правления в свои руки, первая реакция канцлера была не восторженной, а настороженной. Его пришлось долго уговаривать, когда де Голль в сентябре 1958 года пригласил его к себе домой в Лотарингию в Коломбэ-ле-Дёз-Эглиз. Его приезд растопил лед, и визит прошел успешно. «Старик» все же не был столь наивен, как простодушный Людвиг Эрхард. Когда я в мае 1958 года встретил вице-канцлера (он замещал Аденауэра, а я в то время был председателем бундесрата) на аэродроме Кельн — Бонн, он с наивной серьезностью сказал: наверное, во Франции пробил час фашизма. Это была полная чушь, но и я был обеспокоен. Мои опасения подтвердились (иногда меня охватывало очень мрачное настроение), когда мои парижские друзья посетовали на то, что де Голль надумал превратить внутриполитический ландшафт в пустыню: при случае старались провести параллель с Берлином в начале 1933 года.

После окончания войны и связанных с ней унижений Франции самой предстояло разобраться, что же с ней произошло. Де Голлю удалось сделать в этом отношении немного, и он, рассердившись, отошел от дел. Вернувшись снова к власти в конце пятидесятых годов, он взялся путем «мирной хитрости» закончить войну в Алжире. А кто другой обладал необходимым для этого авторитетом? О том, что он не так уж прост, ходили слухи еще во время войны. Однажды Черчилль, тяжело вздохнув, сказал, что лотарингский крест — самый тяжелый из крестов, которые ему приходилось когда-либо нести. Рузвельт высказался еще более язвительно. Миттеран мне рассказывал, как он по секретному поручению французского подполья прибыл через Лондон в Северную Африку и явился в штаб-квартиру генерала; глядя неодобрительно, тот первым делом спросил, уж не на английском ли самолете он прилетел.

Могу себе представить, что де Голлю, как и другим, не только консервативно настроенным французам, было нелегко, хоть в какой-то мере непредвзято относиться к немцам. Послевоенному правительству Франции план создания центральных управлений во главе с немецкими статс-секретарями был еще менее симпатичен, чем всем другим.

Так почему же Париж должен был выступить в защиту немцев и их единства? Как и другим, де Голлю мерещилось, что левый берег Рейна, в том числе севернее Эльзаса, станет западной границей Германии, а Рурская область будет поставлена под «международный контроль». Когда этот вопрос встал на повестку дня, он был против «наднациональной» Европы и способствовал тому, чтобы идея создания Европейского Оборонительного Сообщества (ЕОС) не прошла из-за вето французского парламента. Его сторонники голосовали там против Европейского Экономического Сообщества — ЕЭС. Правда, придя к власти, он все же согласился с его существованием. Но англичан он в нем видеть не хотел — на его взгляд, они были слишком близки с США. Кроме того, существовала опасность, что они будут оспаривать претензии Франции на ведущую роль в Западной Европе.

В конце концов он заключил с Аденауэром договор о дружбе от января 1963 года. За пять дней до его подписания в Елисейском дворце на одной из своих пресс-конференций, напоминавших торжественное обнародование указов, генерал еще раз подтвердил свое несогласие с членством Великобритании в ЕЭС. Аденауэра это не беспокоило. Когда его министр иностранных дел — им был Герхард Шрёдер — несколько сбитый с толку «выбором времени» позвонил ему из Брюсселя, он спросил: «А разве Вам было бы приятнее, если бы де Голль сделал свое заявление после подписания?» Я в это время как раз был в Лондоне и видел не только, с какой сдержанной горечью реагировало тамошнее правительство, но и в какой ужас пришел германский посол. Его коллега в Париже, многолетний сотрудник ведомства канцлера Бланкенхорн, назвал договор «событием, к которому я отношусь со смешанным чувством». К тому же федеральное правительство упустило из виду, что договор нужно подстраховать, или сочло это излишним. Вследствие этого Кеннеди, которому дали недостаточно продуманный совет, спросил федерального канцлера, считает ли он, что ему по пути скорее с Парижем, чем с Вашингтоном.

Но вся эта дипломатическая безграмотность не нанесла ущерба примирению, и никто не мог утверждать, что договор ему в чем-то повредил. Новые взаимоотношения между обеими странами, дружба, живущая в сердцах подрастающего поколения, стали основой европейского мирного существования. Де Голль в сентябре 1962 года, за год до договора о дружбе, нанес вызвавший сенсацию визит в Федеративную Республику, где он говорил о «великом немецком народе». Ему оказали восторженный прием, порой казалось, что многие видят в нем своего рода «эрзац-фюрера» и хотят своими приветственными возгласами излить душу. В разговоре со мной он заметил, что не думал, что поездка будет протекать «столь эмоционально». После обеда, который де Голль дал в Годесбергском редуте[9], он с глазу на глаз поблагодарил за проникновенное заявление, которое я сделал в берлинской палате депутатов.

В апреле 1963 года Дни культуры Берлина привели меня в Париж. Вместе с Андре Мальро я открывал в Лувре выставку Ватто. Марлен Дитрих не преминула прийти на один из вечерних приемов. Кув дал в честь меня обед, и я впервые встретил Жоржа Помпиду в резиденции премьер-министра. Президент отправился в поездку по провинции и распорядился доставить меня на военном вертолете в Сен-Дизье в Лотарингии. Тогдашний министр сельского хозяйства Эдгар Пизани тоже был там — мы находились на территории его избирательного округа. Де Голль сказал, что реакция Бонна на заключенный с Аденауэром договор его «несколько обеспокоила». Теперь следует подождать, добавил он. Мы должны знать, что практическому сотрудничеству он придает еще большее значение, чем букве договора. Я стал его заклинать, при всем уважении к его исторической роли, не ввергать германский народ в ненужные конфликты. Это касается главным образом отношений с Америкой, которые имели и будут иметь решающее значение для послевоенного развития, сказал я. И в бундестаге и в бундесрате договор будет ратифицирован подавляющим большинством голосов. Он должен проявить понимание, в случае если в преамбуле или каким-то другим способом будет заявлено, что мы не хотим нанести ущерб отношениям с Атлантическим союзом вообще и с США в частности, а также обязательствам, вытекающим из нашего членства в ЕЭС. Мне было тяжело это говорить, ибо подготовка и парламентское обсуждение германо-французского договора меня вовсе не радовали. Де Голль остался недоволен. Вашингтон тоже. Излишняя торопливость неминуемо должна была вызвать сомнения в серьезности германской внешней политики.

В бундесрате мне, как председателю комиссии, выпала задача рекомендовать германо-французский договор для ратификации. Я еще раз взял слово в прениях. Наши отношения с Соединенными Штатами, сказал я, до сих пор не приводили к серьезным противоречиям ни с Францией, ни с Великобританией. Так должно оставаться и впредь. Признавая мужество и энергию, с которыми генерал принимается за новые планы — другой вопрос, всегда ли они правильны или нет, — необходимо и в дальнейшем крепить сплоченность с союзниками, рассматривать участие в Европейском Сообществе как всеобъемлющую задачу и, наконец, отнестись серьезно к предложению президента Кеннеди по атлантическому партнерству. Как сказал мне в 1965 году де Голль, у него создалось впечатление, что они с Аденауэром придерживаются одного и того же мнения относительно элементов общей политики. Однако преамбула, которую мы предпослали договору, в значительной степени его обесценила и привела к зависимости наших совместных действий от третьих сторон. Из договора получился скорее сентиментальный, чем политический документ. По его словам, итог подписанного два года назад договора был скорее отрицательным, чем просто критическим. Правда, де Голль не делал из этого выводов, которые поставили бы договор под сомнение. Прессе следует быть более сдержанной, заявил он. В Париже это в основном уже произошло. Я обратил внимание на то, что нужно открыто говорить о различии в представлениях, например, в области оборонной концепции и в то же время теснее сотрудничать в практических областях. Он ответил, что именно немецкая сторона совершенно или почти не использовала подобные возможности, а в военных заказах полностью придерживалась линии США.

Во всех этих спорах речь шла, конечно, о вещах более важных, чем заказы, хотя французское правительство хотело заполучить их. Оно не стеснялось прибегать к дипломатии и давлению, чтобы перехватить у немцев заказы на рынках третьих стран. К тому же де Голль и люди его поколения не простили ни американцам, ни англичанам, что они после первой мировой войны якобы воспрепятствовали осуществлению справедливых требований Франции. Ныне же речь шла о руководящей роли в (Западной) Европе. Она принадлежала бы Парижу, если бы удалось удержать Лондон на дистанции, — немцы в этой роли никого не устраивали. Их экономическим интересам, казалось, отвечало экономическое сообщество, использующее британские торговые традиции и международный опыт. Кроме того, с точки зрения людей моего типа, нежелательно было отказываться от участия в нем не только Великобритании, но и других социал-демократических и протестантских регионов.

Де Голль еще в сентябре 1968 года, то есть позже, чем обычно, прибыл для консультаций в Бонн. Эта встреча так же, как и последняя в 1969 году в Париже, не оправдала ожиданий. Генерал как всегда мастерски, не по «бумажке», суммировал итоги германо-французских встреч. Однако по нему было видно, как сильно на него подействовал майский кризис во Франции. Канун того кризиса я провел в Дижоне в веселой компании: Кув де Мюрвиля и меня только что посвятили в сан рыцарей ордена бургундского вина, когда моего французского коллегу срочно вызвали в Париж. Генерал еще не вернулся из Румынии, где он находился с государственным визитом, когда начались студенческие волнения, повлекшие за собой забастовки и чуть было не приведшие к революции.

29 мая глава государства и его семья спешно прилетели на вертолете в Баден-Баден к генералу Массю. Старый рубака был в свое время отозван де Голлем с поста командующего в Алжире. Я познакомился с ним еще будучи бургомистром, после того как он стал главнокомандующим французскими войсками в Германии. Это было скорее безрассудство, чем настоящее бегство. Когда его верный военачальник, которого никто не предупредил о прилете президента, встретился с ним в Баден-Бадене, де Голль сказал, что теперь все пропало, все заблокировали коммунисты. Тогда возник вопрос, может ли он отправиться в Страсбург. Он согласился лететь в Коломбэ, а на другой день уже вернулся в Париж. Версию, согласно которой де Голль хотел устроить путч, я считаю неверной — у него просто сдали нервы. Массю позднее говорил: «Если бы президент остался в Баден-Бадене, это бы означало катастрофу, из этого получился бы второй Варэн» (намек на арест бежавшего во время французской революции Людовика XVI).

Трудно представить себе де Голля в своего рода эмиграции именно в Германии. Трагикомическое положение: начальник советской военной миссии в Баден-Бадене сообщил генералу Массю, что Москва доброжелательно относится к сохранению режима.

В Париже, где коммунисты больше успокаивали других, чем делали революцию, произошли многолюдные контрдемонстрации консервантов, которые помогли изменить обстановку. Было объявлено о проведении новых выборов. Премьер-министра Помпиду, после того как он благодаря своему хладнокровию спас режим, де Голль больше не хотел видеть во главе правительства. Его сменил Кув де Мюрвиль. Для этого блестящего знатока всех хитростей государственной власти это явилось последней короткой остановкой перед тем, как он покинул правительство. Его преемником в министерстве иностранных дел стал голлистский архангел Мишель Дебре, с которым я, к удивлению многих, неплохо ладил. Референдум, состоявшийся весной 1969 года, по вопросам децентрализации и реформы сената де Голль назначил, очевидно, в предчувствии отставки. После того как стал известен результат, он, ни с кем не попрощавшись, уехал в Коломбэ. Один из последних творцов военного и послевоенного порядка в Европе, сохранивших ее народам чувство национального достоинства, оставил свой штурвал. Нам он напомнил, что мы все же что-то собою представляем. Несмотря на разочарование, которое он доставил нам и всем европейцам, он позволил себе надеяться, что утопия о вечно мирной Европе осуществима.

Можно было предположить, что де Голль не долго проживет после «расставания» с властью. Весть о его смерти в ноябре 1970 года тронула меня до глубины души. Из-за болезни я не смог поехать на траурные мероприятия. В январе 1971 года, когда я в очередной раз приехал в Париж, я сказал: «По пути сюда сегодня утром недалеко от поля битв злополучных войн я посетил могилу человека, который, как никакой другой государственный деятель, осознавал горький опыт нашей общей истории и, вероятно, именно поэтому смог стать одним из создателей переходящего в дружбу взаимопонимания между нашими народами».

На эту германо-французскую консультативную встречу я приехал поездом. В то мрачное зимнее утро я стоял у скромной могилы в Коломбэ-ле-Дёз-Эглиз. Спустя годы мой путь привел меня и к большому лотарингскому кресту, поставленному за деревней в память о французе с непростым характером, о единственном в своем роде европейце, стоявшем между прошлым и будущим, человеке, который всеми своими чувствами был ближе к единой Европе, чем все те, кто хотел чересчур быстро и чересчур прочно приспособиться к послевоенному ландшафту.