Событие…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Среда, 24 апреля 1974 года. В середине дня я прилетел на правительственном самолете из Каира, где совещался с Садатом, а в предшествующие дни в Алжире с Бумедьеном.

В аэропорту Кельн-Бонн меня встречали Геншер и Граберт, министр внутренних дел и руководитель ведомства федерального канцлера. Уже издали было видно, что они хотят мне сообщить необычную новость. Действительно, господин Гильйом, один из моих референтов, рано утром был арестован у себя на квартире по серьезному подозрению в шпионаже. Вместе с ним арестовали его жену. Гюнтер Гильйом признался, что «он является гражданином ГДР и офицером спецслужбы». Явившись с повинной, он несколько облегчил работу тем, кто занимался выяснением его личности. Те доказательства, которые удалось представить перед судом, выглядели довольно жалкими.

Это известие было для меня ударом, хотя и не настолько сильным, чтобы лишить меня чувства самообладания. Я знал, что примерно с год назад в отношении этого человека, занимавшегося по моему поручению контактами с партиями и профсоюзами, подготовкой встреч и сопровождавшего меня при поездках «в провинцию», появились (как я думал, неопределенные) подозрения. Подобные предположения я не принимал всерьез и тем самым — не в первый раз — показал, что не особенно хорошо разбираюсь в людях. Кроме того, я считал маловероятным, что руководители другого германского государства приставят ко мне на многие годы замаскированного под социал-демократа агента с консервативными взглядами, в то время как я, преодолевая очень сильное сопротивление, стараюсь наладить межгосударственные отношения. Моя доверчивость объяснялась еще и тем, что он не работал под собеседника, хорошо разбирающегося в политике, а стремился произвести впечатление надежного адъютанта. Он не был тем человеком, с которым можно поговорить по душам. Я назвал бы его старательным и любящим порядок исполнителем. Как я сообщил шефу соответствующих органов, я не выносил его подолгу около себя.

Я не знал и даже не предполагал, что его разоблачение будет означать конец моей карьеры канцлера. Разумеется, я должен был быть готовым к критическим вопросам прессы и оппозиции, но считал, что с этим я справлюсь. И даже сейчас, пятнадцать лет спустя, я не могу, кивнув головой, помочь тем людям, которые пытаются успокоить свою совесть отговоркой, что мне все равно недолго пришлось бы оставаться главой правительства. Оттого что этой версии придерживаются заинтересованные лица не только в одной партии и не только в одном германском государстве, она не становится правдоподобнее.

Благоразумие требовало, чтобы я по возвращении из Северной Африки сосредоточился на этом неотложном шпионском деле, потребовал ознакомить меня со всеми фактами, отменил все встречи, кроме самых неотложных. Вместо этого все пошло своим чередом. В день возвращения — поездка в «Дом Аденауэра», чтобы поздравить Кизингера с семидесятилетием. До и после этого — работал за письменным столом, затем беседа с партнерами по коалиции о земельном праве. В четверг — открытие ярмарки в Ганновере, в пятницу утром — в бундестаге: «актуальный час» с вопросами по «делу», подготовленная речь в прениях о реформе параграфа 218. Во второй половине дня — встреча с членами правительства от моей партии, в том числе в связи с предусмотренной мной перестановкой. Вечером — у шведского посла, где я встретил друга по Стокгольму, писателя Эйвинда Джонсона, которому в том же году должны были присудить Нобелевскую премию по литературе. В конце недели — подготовка речей, которые мне предстояло произнести 1 мая в Гамбурге и затем в некоторых других местах.

То, что я во время «актуального часа» говорил без подготовки, показывает, что я не чувствовал себя в опасности. То, что я дал неверную информацию по одному важному вопросу и не сразу поправился, говорит о том, что не только память может подвести, но и сбои в бюрократической машине. Я начал с тяжелого вздоха: «Бывают времена, когда кажется, что судьба не была к тебе благосклонна». И добавил, что, как и любой другой канцлер, я не отвечаю за проверку своих сотрудников на благонадежность. Затем я сказал, что агент никогда по моему поручению не работал с секретными документами. Это не входило в его обязанности. Это заявление было субъективно верным, но по своему действию явилось роковым, так как я совершенно забыл, что Гильйом прошлым летом находился вместе со мной в отпуске. Наконец, в моем кратком объяснении были спутаны и неправильно поняты еще две фразы. В одной я говорил о враждебности государства, которым правит СЕПГ. В другом — о разочаровании в людях. Вскоре мне приписали, что я подтвердил свои иллюзии в отношении Востока. В действительности, я был в ужасе от обнаружившихся масштабов лицемерия и злоупотребления доверием.

У меня просто стерлось из памяти, и никто не напомнил мне о том, что в июле 73-го, когда Гильйом, как представитель бюро канцлера, был со мной в Норвегии, через его руки прошло несколько конфиденциальных и даже зашифрованных текстов. Он приносил сводки из телетайпной, которую БНД оборудовала поблизости, и относил туда обработанные бумаги. В боннском ведомстве он не занимался делами, подлежавшими засекречиванию, хотя ведомство по охране конституции в 1970 году после двукратной проверки установило, что данных, препятствующих его работе с секретными документами, «включая совершенно секретные», у них нет. После проверки документации в архиве руководитель ведомства федерального канцлера несколько дней спустя подтвердил: через Гильйома прошли лишь два секретных документа, которые можно считать пустяковыми.

В Норвегии речь, очевидно, шла о четырех конфиденциальных телексах и двенадцати секретных сообщениях о переговорах, которые министры иностранных дел и обороны вели в Вашингтоне. Чья-то бурная фантазия превратила это в совершенно секретные донесения, посланные мне президентом Никсоном. Тогда я не имел права сказать то, что говорю сегодня: я лишь в принципе считал это дело серьезным, в остальном же не видел в нем ничего отягчающего. Если бы я тогда указал на то, что содержание упомянутых документов вскоре явилось предметом открытых дискуссий, это выглядело бы так, как будто я хочу преуменьшить опасность утечки информации. Это было бы неоправданным ни с объективной, ни с субъективной точки зрения.

Значение того, что мне прислали из Вашингтона, было сильно преувеличено средствами массовой информации, не знавшими сути дела. Речь шла о недовольстве Мишелем Жобером, министром иностранных дел у Помпиду, который в конце июня посетил Вашингтон и не очень-то следовал указаниям президента в вопросах выработки совместной американо-европейской декларации. О соотношении сил между НАТО и Варшавским пактом также можно было узнать, внимательно читая прессу.

Агент и его ведомство (или в обратном порядке) в своих позднейших публикациях возвеличивали себя, создавая впечатление, что им удалось раздобыть массу материалов, имевших огромное значение для «социалистического сообщества» и, разумеется, для дела мира. «Как политический разведчик, я хотел помочь активизации нашей политики мира. Других заданий я никогда не получал…» Самовосхваление и хвастовство присущи этой профессии.

В действительности то, о чем докладывал Гильйом, очевидно, исчерпывалось в основном сплетнями, курсировавшими в социал-демократической партии. Однако я не собирался высказывать свои сомнения, которые могли расценить как желание преуменьшить значение случившегося. Кроме того, сразу же последовала возбужденная или даже истеричная реакция, причем с единственной целью — погоня за сенсацией. Было очевидно, что парламентская оппозиция не останется пассивным наблюдателем. Не было неожиданностью, что кое-где всплыли на поверхность скрытые предрассудки. Вызывала беспокойство лихая беззаботность, с которой некоторые чиновники из органов безопасности пытались отвлечь внимание от собственных недостатков. Они больше беспокоились об удовлетворении любопытства жаждавшей сенсаций непосвященной публики, чем о собственных ошибках и проколах.

Если существовали серьезные подозрения, то этого человека нельзя было оставлять в моем непосредственном окружении. Его следовало перевести на другую работу, даже с повышением, но так, чтобы он все время находился под наблюдением. Вместо того чтобы охранять канцлера, из него сделали «провокатора секретной службы собственной страны». Один французский наблюдатель, выразивший эту точку зрения, назвал «признаком доверчивости» то, что я без возражений последовал совету оставить при себе Гильйома. Совет этот, кстати, исходил от соответствующего министра. Однако я не разделял и гораздо более далеко идущего подозрения по отношению к руководству ведомства по охране конституции, согласно которому меня заманили в ловушку.

Тем не менее фактом остается то, что Гильйома не изобличили во время его явочных встреч в Федеративной Республике, а летом 1973 года в Норвегии или той же осенью на юге Франции за ним вообще не велось наблюдение. Далее, фактом является и то, что чиновники следственного управления, когда Гильйом после ареста отказался давать показания, открыли резервный «театр военных действий» — взялись за мою частную жизнь, перевернув ее вверх дном. Бездарные сотрудники органов безопасности, среди них политические противники и редкостные блюстители морали, плели интриги, по отношению к которым я чувствовал себя растерянным и беспомощным.

Во второй половине дня 26 апреля, когда в бундестаге проводился «актуальный час», Гельмут Шмидт и я, встретившись с коллегами по кабинету, шутили, что следователи не спускают глаз с секретарш — знакомых Гильйома. Мы еще не знали, что нам предстоит. Тем не менее я высказал догадку, что, возможно, мы столкнемся еще со «стихийным бедствием». Итак, я, очевидно, не был больше уверен, что выберусь из этого омута целым и невредимым. Несколько дней спустя во время одного из ночных споров я высказал опасение, что в предстоящих важных переговорах с Востоком (Москва прощупывала возможность встречи с Хонеккером) не смогу быть беспристрастным.

Весьма некстати ко всему прочему прибавились банальные неприятности, связанные с самочувствием. Вернувшись в пятницу вечером от шведов, я слег из-за какой-то болезни желудка, которую подцепил на Ниле. После уик-энда пришлось обратиться к зубному врачу: мне вытащили два коренных зуба. Когда все кончилось, Клаус Харппрехт спросил: «А как бы развивались события, не будь у Вас зубной боли и в ясную погоду?»

30 апреля после последнего для меня заседания кабинета несколько подавленный я полетел на митинг в Саарбрюккен, а вечером в Гамбург. Между тем поползли слухи. Мне доложили: Гильйом сказал, что задания сообщать о моей частной жизни он не получал. В прессе же появились явно насаждаемые непристойные намеки. Перед отлетом в Саарбрюккен ко мне явился для короткой беседы озабоченный министр юстиции. В федеральной прокуратуре ему дали понять, что Гильйом, возможно, «поставлял мне девочек». Я ответил Герхарду Яну, что это просто смешно и из-за подобных слухов у меня не прибавится седины. Позднее я упрекал себя в том, что не стукнул кулаком по столу и не потребовал, чтобы этим безобразиям был немедленно положен конец. Но разве это могло помочь?

Первого мая, когда я завтракал в гостинице «Атлантик», мне позвонил министр внутренних дел. Его сотрудник, сказал он, везет мне документ, содержание которого он советует мне немедленно обдумать. После произнесения речи в одном из залов Дома профсоюзов я ознакомился с запиской президента федерального ведомства криминальной полиции (она мне была вручена в запечатанном конверте, и после прочтения я должен был ее вернуть). В ней говорилось, что на допросе были установлены так называемые интимные знакомства во время моих «политических поездок». Некоторые из этих — действительных или мнимых — «знакомств» были зафиксированы.

Что же представляло собой содержание этой бумаги? Продукт необузданной фантазии. Во-первых, грязная смесь из частично имевших место, а частично придуманных событий. Во-вторых, речь шла о милой подруге, с которой я, не думая делать из этого тайну, в течение многих лет встречался и которая абсолютно не заслуживала того, чтобы стать объектом полицейской слежки. Жене одного моего друга без всяких оснований приписали «любовную связь» со мной. Интервью вечерней газете в Копенгагене (где Гильйом даже не был) извратили, представив все как любовное похождение. Уже много лет спустя одна скандинавская журналистка жаловалась, что ей приписывают вещи, о которых она понятия не имеет. Эта публицистка, на которую возвели напраслину из за забытого колье, сообщила мне в письме: «Я тогда ничего не писала о длившихся целыми днями невероятно наглых допросах в полиции, которую Вы интересовали гораздо больше, чем шпион». В остальном же, если бы все делалось по-честному, невозможно было бы бросить на меня даже и тень подозрения. Как мне говорили в парижских правительственных кругах, там это вызвало разве что смех.

Не скрою, что я был в какой-то мере шокирован тем уроком, который преподнесли мне в Гамбурге. Министр внутренних дел посоветовал мне позвонить только что назначенному генеральному прокурору Зигфриду Бубаку (несколько лет спустя он стал жертвой покушения террористов) и помочь ему «расставить все на свои места». Я счел это выходящим за рамки приличия и заявил, что вообще не собираюсь высказываться по поводу подобных публикаций. Я не вижу даже намека на наказуемые деяния, а Гильйому не известно ничего, что могло бы быть поставлено мне в вину. Я позвонил министру юстиции и предложил, чтобы мы втроем встретились в следующий понедельник, а в случае необходимости — и в конце недели. Этой стороне дела я и в дальнейшем не придавал слишком большого значения. А может быть, я не решался вести себя более энергично, когда речь шла о моих личных делах?

Вторую половину дня и вечер 1 мая я провел в приятном обществе на острове Гельголанд. Там сотрудник службы безопасности, сопровождавший меня с тех пор как я начал работать во внешнеполитическом ведомстве, сказал мне, что ему приказано вернуться в Бонн для дачи дальнейших показаний. Неделю спустя, когда я уже ушел в отставку, он мне написал, что в процессе допросов ему пригрозили превентивным арестом и он собирается подать жалобу в суд. Его самого и его коллег, писал он, «вынуждают давать показания, смысл которых мы до сих пор не можем понять». Вечером того дня, когда я «спустил паруса», этот сотрудник со слезами на глазах признался мне, что у него «еще задолго до этого» создалось впечатление, что против меня собирают компрометирующий материал.

Несколькими неделями раньше в полицейском училище земли Нижняя Саксония я выразил свою благодарность «господам из Боннской группы безопасности, которые в течение многих лет выполняли очень трудную работу». Через какое-то время, когда я уже не был канцлером, президент федерального ведомства уголовной полиции попросил мне передать, что он предвидел такое развитие событий. Много было пустой болтовни. Болтали о том, что я якобы ношусь с мыслью о самоубийстве, раздувая мое подавленное состояние до неимоверных размеров.

2 мая начали работу первые группы сотрудников постоянных представительств в обоих немецких государствах. В тот же день корабль военно-морских сил ФРГ «Кельн» доставил меня с Гельголанда обратно на материк. Мне предстояло принять участие в различных мероприятиях от Вильгельмсхафена до Нордхорна. И везде я встречал почти единодушное одобрение, когда говорил: «Из-за того что ко мне сеют недоверие, я не отойду от политики, которая необходима и потому в основном правильна».

На следующий день началась нормальная работа в ведомстве федерального канцлера. Гельмут Шмидт доложил о затруднениях, возникших у него при составлении нового бюджета, и о тех, которые он ожидает при проведении налоговой реформы. С глазу на глаз я ему сказал, что пусть для него не будет неожиданностью, если ему вскоре предложат стать канцлером. Я принял президента федеральной счетной палаты и подписал закон о распределении доходов государственного бюджета между федерацией и землями. Мой последний иностранный посетитель — Мариу Соареш, собиравшийся вернуться из эмиграции в Лиссабон, сказал, что революция красных гвоздик началась.

В тот же день руководители двух ведомств, которым во время слежки никак не удавалось встретиться, взяли судьбу отечества в свои руки. Толковый президент висбаденского управления уголовной полиции посещает в Бонне считающегося толковым президента ведомства по охране конституции и зачитывает ему свой доклад. В нем идет речь как раз о тех сплетнях, которые были собраны на допросах в последние дни. Ноллау записывает: «Если Гильйом заговорит в судебном заседании о щекотливых подробностях, Федеративная Республика и федеральное правительство осрамятся вконец». Если же он об этом ничего не скажет, «правительство ГДР будет обладать средством для дискредитации любого кабинета Брандта и СДПГ». Согласно более позднему рассказу, Ноллау за год до этого отрицательно ответил на соответствующий вопрос руководителя группы безопасности. Это был вопрос: «Касается ли нас частная жизнь тех, кого мы охраняем?»

Я знал Ноллау с 1948 года, когда он, будучи еще адвокатом в Дрездене, посетил меня в Берлине. Он заблуждался, думая, что я навязал ему тогда связного от СДПГ. С Восточным бюро партии я имел дело лишь в тех случаях, когда время от времени подыскивал более взыскательных собеседников. Два года спустя Ноллау бежал в Берлин (Западный. — Прим. ред.) и устроился в ведомстве по охране конституции. Больше я о нем ничего не слышал, только знал, что ему покровительствует его дрезденский земляк Герберт Венер. В дневнике экс-президента имеется следующая запись от 3 мая 1974 года: он и его коллеги пришли к выводу, что «кто-то должен настоять на отставке федерального канцлера». Им должен быть человек, пользующийся большим политическим и моральным авторитетом. Он, Ноллау, сообщит обо всем Венеру. Что он и сделал. И разнеслась весть: председатель фракции взял меня за жабры и заставил подать в отставку. Причина: я поддаюсь шантажу.

На самом деле все было не так. Мы встретились 4 мая в Мюнстерэйфеле. Поводом послужило то, что я пригласил туда на уик-энд руководителей профсоюзов, чтобы обсудить с ними вопросы экономической политики. Когда я беседовал с Венером и прокомментировал публикации и слухи, распространявшиеся в последние дни, он что-то сказал об «особенно неприятном известии», которое ему пришлось бы мне сообщить, если бы я сам об этом не заговорил. Мне было не ясно, что он имеет в виду. Он делал туманные намеки на какой-то объемистый отчет, подробности которого он не запомнил. Два дня спустя, во время переговоров с партнерами по коалиции в Бонне, он снова сказал, что «умышленно не назвал имена и подробности», но потом вдруг совсем невпопад выпалил имя одной женщины. Какое бы решение я ни принял, сказал Венер, он его поддержит. Позднее он говорил, что был «безоговорочно верен мне при любом обороте событий». А день спустя — все еще в Мюнстерэйфеле, — когда мы беседовали вшестером, он вел себя очень сдержанно. Кроме Венера, Шмидта и меня в этой беседе участвовали: казначей Нау, управляющий делами Хольгер Бернер и статс-секретарь Равенс. Гельмут Шмидт решительно возражал против моего уже созревшего решения уйти в отставку. Перед этим меня пробовали переубедить два моих ближайших сотрудника. Все собеседники настаивали на том, что я должен остаться председателем партии.

В воскресенье вечером, вернувшись в Бонн, я написал на имя федерального президента заявление об отставке (в понедельник я сохранил ту же формулировку). Я показал его Вальтеру Шеелю, который сказал, что это надо обмозговать. Эгон Бар посоветовал еще раз убедиться в том, что меня защитят от упреков.

6 мая заседания и совещания следовали одно за другим. Вечером руководитель ведомства федерального канцлера передал Густаву Хайнеманну, который в это время находился в Гамбурге, мое письмо. Коллеги из СвДП еще раз недвусмысленно посоветовали мне не уходить в отставку. До этого ко мне пришел Зигфрид Бубак вместе с министром юстиции (это были мои последние посетители). Я выразил свое удивление относительно действий следственных органов и того интереса, который был проявлен к моей частной жизни. Совершенно очевидно, что здесь намешали много нелепостей. Гильйом не располагал информацией относительно меня, которая бы затрагивала интересы государства. Бубак ответил, что подтверждение фактов из личной жизни было целесообразно: нужно было установить — распространилось ли вероломство Гильйома и на эту сферу. Затем он сказал, что отдаст распоряжение прекратить допросы должностных лиц. В конце мая министр юстиции — им был уже Ганс Йохен Фогель — сообщил мне, что в «данной сфере» вопрос о разглашении тайны отпадает, и он попросил генерального прокурора действовать в соответствии с этим. Однако много лет спустя тележурналисту, планировавшему фильм о деле Гильйома, подсунули документ, который уже давно следовало бы уничтожить.

В письме на имя федерального президента я обосновал свою отставку «халатностью в связи с делом агента Гильйома», за которую я несу политическую ответственность. В письме на имя вице-канцлера Шееля я перед словом «ответственность» вставил в скобках: «а также, конечно, и личную». В понятие «халатность» я не вкладывал юридический смысл. Я считал, что халатно действует и тот, кто следует неверным советам. Про себя я подумал, что кто-то должен сделать выводы, и утром 7 мая я заявил на заседании фракции бундестага, что я слагаю с себя полномочия «в силу опыта, приобретенного мной на этом посту, в силу моего понимания неписаных правил демократии, а также потому, что не могу допустить подрыва моей личной и политической репутации». Именно в такой последовательности. При этом я не пропустил мимо ушей, что федеральный министр Эмке и руководитель ведомства федерального канцлера Граберт предложили, если я сочту это уместным, уйти со своих постов. Вопрос моей личной ответственности мучил меня тогда больше, чем это считали оправданным мои ближайшие сотрудники, и больше, чем это, оглядываясь назад, считаю оправданным я сам.

В знаках симпатии и сочувствия не было недостатка. Я был измотан и задавал себе вопрос: смогу ли я прийти в себя после всей этой кампании? Но кроме собственной неудачи мне было важно, учтут ли другие на будущее, сколь легко, чуть ли не на манер переворота, можно устранить конституционный орган, если интриганы из службы безопасности занимаются подглядыванием в замочную скважину и раздувают истерию? Хотелось бы добавить, что иностранные коллеги дали мне знать, что подобная провокация и реакция на нее не находят у них понимания.

Не предвосхищая уголовно-правовое наказание, правительство образовало комиссию и поручило ей подготовить свое заключение. Ее председатель Теодор Эшенбург сообщил, что согласно Основному закону федеральный канцлер в первую очередь является лицом, несущим политическую ответственность. Однако в его отставке, для которой эта афера явилась скорее поводом, чем причиной, не было необходимости. Отставка из-за этого инцидента, вызванного срывами в работе и нарушениями правил на среднем уровне, не соответствовала ожиданиям общественности.

Должен ли я был уйти в отставку? Нет, такой настоятельной необходимости не было, хотя в то время этот шаг казался мне неизбежным. Я серьезно относился к политической ответственности, возможно, чересчур буквально. Фактически я брал на себя значительно больше меры своей вины. Трудности в правительстве с начала 1973 года возросли, а мои позиции, как, разумеется, и моя выдержка, ослабли. Можно предположить, что на другом фоне я вел бы себя не так пассивно. Во всяком случае, в данной ситуации был нужен канцлер, который мог бы без всяких ограничений посвятить себя выполнению стоящих перед ним задач. Не могу сказать, что я испытывал отвращение к власти, как это предположил в «Камбале» Гюнтер Грасс. Но надо признать, что интриги меня измотали, и было бы удивительно, если бы тяготы, выпавшие на долю моей семьи, не испытывал и я сам. Эгон Бар сказал, что было бы бессмысленно пытаться меня переубедить. Я, по его мнению, или заранее принял окончательное решение, или у меня не было сил вынести этот конфликт. И то и другое верно, но я бы еще добавил, что, если бы тогда мое физическое и психическое состояние было таким, как в более поздние годы, я бы не подал в отставку, а навел бы порядок там, где его следовало навести.

Многие гадали, какое влияние в те майские дни оказывал Герберт Венер? Неделю спустя после моей отставки в письме членам нашей партии я констатировал: «В утверждении, что Венер вытеснил меня с моего поста, нет ни слова правды». Я хотел предотвратить вред, который мог быть нанесен партии, и был в тот момент чересчур занят собственными делами, чтобы пытаться переложить ответственность на других. При этом я даже не был особенно удивлен, когда Тито, посетивший Бонн через несколько дней после моей отставки, спросил меня напрямик: «Какова роль во всем этом Венера?» Формулировка в письме к партии все равно не могла предотвратить позднейшие спекуляции. Тем более что даже невооруженным глазом было видно, что мы уже давно не ведем себя как друзья, каковыми мы когда-то были.

7 мая, когда я был у федерального президента, Венер докладывал на заседании фракции о тех трех днях, которые предшествовали отставке. Все присутствующие — в обеих коалиционных партиях — выразили мнение, что они «не только сожалеют о решении Вилли Брандта, но и настоятельно рекомендуют ему воздержаться от его выполнения». Журналисты, а «также добросовестные люди» говорили: «Наверное, здесь кто-то приложил руку, чтобы с помощью этой уловки устранить Брандта». Не исключено, говорилось также, «что кампания травли, против которой Вилли Брандту приходилось бороться с самого начала своей политической биографии, будет продолжена самым постыдным образом». Когда я вошел в зал, председатель выразил «уважение к принятому решению», самые благожелательные чувства к моей персоне и проводимой мной политике (по мнению некоторых, это прозвучало чересчур восторженно). Много лет спустя, в начале 1980 года, он заявил: «Я ничего не считал необходимым… Я сказал, что нет нужды в том, чтобы федеральный канцлер Вилли Брандт уходил в отставку из-за того, что называется халатностью». Скорее должен был уйти статс-секретарь, сказал Венер. И потом: «При всех неприятностях, которые он мне доставил, я и сегодня, хоть он больше и не канцлер, отношусь к Брандту с пониманием и вполне лояльно».

«Неприятности, которые он мне доставил» — в этих словах ключ к разгадке Герберта Венера, вечно обиженного и разочарованного человека, которому всегда казалось, что им пренебрегают и плохо к нему относятся. Он хотел, чтобы его видели таким даже в то время, когда у него было много власти. Он был недоверчив и никогда не мог забыть те дни, которые он пережил в Москве во времена Коминтерна, и избавиться от того, что привело его к разрыву с коммунистической партией — ощущения постоянной угрозы. Помимо его запальчивости при обсуждении социальных вопросов, организационного таланта и тактических способностей ему было присуще ненасытное честолюбие. Он считал несправедливым, что путь к высшему руководству нашей партией был для него закрыт. Уже в 1952 году он пытался завести об этом разговор в кулуарах дортмундского партсъезда. Только что умер Курт Шумахер. Венер, должно быть, сознавал, что Шумахер ему сильно протежировал, но тем не менее понимал и то, что ему никогда не доверят руководство партией. Удовлетворить свою жажду власти он пытался в стремлении управлять теми, кто реально стоял «наверху». Эриху Олленхауэру, председателю партии с 1952 года и до своей смерти в конце 1963 года, пришлось с ним немало помучиться.

После того как Венер и я — он в Бонне, а я в Берлине — нашли общий язык, отношения между нами практически сразу дали первую серьезную трещину. Это произошло осенью 1961 года, когда мы вместе поехали ночным поездом в Любек. Я должен был там проводить в субботу вечером ставший традиционным митинг перед выборами в бундестаг. Венер, приняв немного красненького, сказал по адресу председателя СДПГ Олленхауэра: «Он должен уйти. Ты должен быть вместо него». Я возразил не резко, а скорее взвешивая каждое слово, потому что был сбит с толку и испуган тоном, чуждым и недостойным такой партии, как наша. Вопрос о преемственности в руководстве партии, считал я, нельзя решать путем путча. Да и с какой стати? С Эрихом Олленхауэром у меня установились товарищеские отношения. Он не препятствовал обновлению партии. Наоборот, он был гарантом того, что «старая» партия шла с нами одним путем. Венер запомнил мою реакцию, реакцию нерешительного и слабовольного человека. А я запомнил его выпад, выпад человека, передвигающего по собственному усмотрению фигуры на шахматной доске политики.

Доверительность в наших отношениях не выходила за определенные рамки. В 1962 году он ничего не сказал мне о проведенном им исследовании по вопросу создания Большой коалиции. Позднее я узнал об этом от Олленхауэра. Еще за несколько часов до открытия годесбергского партсъезда он не решил, как будет голосовать, и каждую минуту менял свои намерения. Но как только «поезд» с новой программой партии тронулся в путь, он занял место в головном вагоне. В таких делах он был большой мастак. Свою знаменитую речь о внешней политике в июне 1960 года он произнес, не сообщив своим содокладчикам Олленхауэру и Эрлеру заранее, что он собирается говорить. Ему доставляло удовольствие плохо отзываться о других социал-демократах, когда он был вместе с видными деятелями ХДС, а еще лучше — с епископами. Генрих Кроне в 1966 году, еще до Большой коалиции записал в своем дневнике: «Венер занимает твердую позицию против Брандта. Он сказал мне совершенно откровенно, что тот проводит в Берлине политику в пользу Москвы, являющуюся просто опасной. В этом вопросе он действует рука об руку со Шрёдером. Венер прав». Во времена Большой коалиции он обхаживал канцлера и, как говорил Кизингер, «самым непристойным образом» насмехался надо мной.

Было бы несправедливо такого человека, как Венер, выставлять лишь таким, каким он выглядел, когда его мучили болезни и он не мог справляться с душевными мучениями. То, что годами, хотя и не без видимых усилий, удавалось сдерживать, все больше выходило из-под контроля и грозило взрывом. Готовность прийти на помощь и жажда власти все чаще сменяли друг друга. Тон становился крайне резким, он больше орал, чем говорил, выражения становились непристойными. Все чаще, а вскоре уже и постоянно он твердил о долге, который ему надлежит исполнить. Вполне возможно, что неврозы доставляли ему еще больше хлопот, чем другим политикам его калибра. В афере Гильйома дуэт Венер-Ноллау проявил себя не эффективным, не полезным. Ноллау считал Венера начальником и каждый раз информировал его о делах, от которых меня отстраняли. О своих контактах с ГДР Венер тоже умолчал.

Когда Венер в конце мая 1973 года вернулся из ГДР, где он с Хонеккером имел беседу с глазу на глаз, Ноллау тотчас же отправился к нему в Хайдерхоф. Он упорно отрицал, что бывал там и до отъезда Венера. Ноллау, как он сам об этом говорил, доложил, что удалось напасть на след шпиона в рядах СДПГ, которого разыскивают уже в течение многих лет. Его имя и фамилия начинаются на букву «Г». В отношении этого шпиона были уже установлены контакты с Эрихом Олленхауэром и Фритцем Эрлером. В 1973–1974 годах ведомство по охране конституции именно по этому делу поддерживало связь с бюро правления партии в ГДР.

От меня также скрыли письма и сообщения, поступившие из Восточного Берлина в те дни, когда решался вопрос о моей отставке. В своем опубликованном дневнике Ноллау записал 3 мая 1974 года, что во второй половине дня он посетил Венера на его квартире. Тот, провожая его к машине, заметил: «В библиотеке сидит посланец Хонеккера, доверенное лицо из Восточного Берлина. Он мне заявил, что еще сегодня утром разговаривал с Хонеккером и должен мне передать: Хонеккер, не знал, что в ведомстве федерального канцлера сидит шпион. Министр государственной безопасности заверил Хонеккера, что Гильйома „отключили“, как только он получил место у Брандта». Ноллау не стоило говорить Венеру, что? он думает о подобных заявлениях.

В те дни в Восточном Берлине особенно тщательно взвешивали каждое слово. Еще до того как я освободил свое место, начались хлопоты по приглашению моего преемника.