Бездомная юность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В один из первых апрельских дней 1933 года я прощался с Любеком. Расставание не было тяжелым. Чтобы не подвергать себя риску, мне надо было уехать и обратить свой взор за пределы Германии. Оглянуться назад мне просто было недосуг.

Прошло пять с половиной лет. В октябре 1938 года в Париже, несколько дней спустя после подписания Мюнхенского соглашения, меня представили Генриху Манну. Я жил в Осло, пережил Берлин, а в Испании узнал, как можно подавить свободу извне и подорвать изнутри. И вот теперь меня охватила тоска, сделавшая расставание таким тяжелым. Генрих Манн, которому тогда было 67 лет, сказал своему молодому любекскому земляку (мне в то время еще не исполнилось и 25) со слезами на глазах и с нескрываемой печалью в голосе: «Семь башен мы, наверно, никогда больше не увидим». В тот незабываемый миг я вновь ощутил, как дорог мне город с семью башнями. Осознание того, что Любек сенаторских сыновей Маннов моим городом не был, отошло на второй план, хотя забыть этого я не мог.

Когда девятнадцати лет от роду я бежал из нацистской Германии, я знал, что делаю. То, что позднее я не особенно энергично защищался от подтасовок, объясняется особым отношением к настроению земляков, не желавших, чтобы им объясняли исключение из правил. Что же касается моего происхождения и связанных с ним в течение всей моей долгой политической карьеры пересудов, то мои ответы на подобные вопросы всегда звучали беспомощно, так как я был тут ни при чем, хотя неприятный осадок оставался у меня всегда. Почему я так долго носил с собой этот груз, а не утешал себя тем, что в Любеке многие дети рабочих не знали своих отцов и носили фамилию матери? Почему я не нанес ответный удар, выложив на стол банальные анкетные данные, даже тогда, когда Аденауэр провел половину своей избирательной кампании, спекулируя на моем происхождении, а в день возведения стены титуловал меня «он же Фрам»? Или когда на страницах газет мелькали самые невероятные фамилии? Начиная от Юлиуса Лебера (когда он приехал в Любек, мне было восемь лет), дирижера Абендрота, одного мекленбургского графа, участкового судьи из германской национальной партии и кончая болгарским коммунистом по фамилии Погорелофф. В 1960 году Эрих Олленхауэр, у которого я гостил в Бонне, позвал меня в соседнюю комнату и положил передо мной «сообщение» из Лондона, в котором «разоблачалось» мое болгарское происхождение по линии отца. Выходивший за границей журнал «Немецкая национальная биография» обратил внимание на мою книгу о войне в Норвегии и указал в качестве автора: «Брандт В. (ладимир, т. е. Владимир Погорелофф)»! Даже доброжелательные люди не были готовы мне помочь. А неловкость, которую я испытывал, укоренилась так глубоко, что я никак не мог избавиться от смущения.

Об отце мне не рассказывали ни мать, ни дед, у которого я вырос. Само собой разумеется, что я не спрашивал о нем. А так как он, очевидно, ничего не хотел обо мне знать, я и в дальнейшем не считал возможным разыскивать отцовские следы. Лишь после второй войны (так у автора. — Прим. ред.), когда мне уже было за тридцать и я думал, что для репатриации понадобятся точные данные о родителях, я осмелился обратиться к матери (осторожно спросив ее об этом в письме). Она тотчас же прислала записку, на которой стояло имя отца: Йон Мёллер из Гамбурга.

7 июня 1961 года я получил письмо от двоюродного брата, о существовании которого я ничего не знал. Шумиха, поднятая общественностью, возбудила его любопытство, и он занялся расследованием. Он успел уже побывать в Любеке у моей матери и убедился в том, что мой отец, Йон Мёллер, был братом его матери. Я узнал, что отец умер в сентябре 1958 года в Гамбурге, всю свою жизнь проработал бухгалтером, а ранение, полученное во время первой мировой войны, ослабило его память. Это обстоятельство, возможно, должно было смягчить мое отношение к отцу, который (вновь обретенный кузен знал это якобы от второй сестры моего отца) неоднократно высказывал желание услышать о своем любекском сыне, но ничего для этого не предпринимал. Через два дня после моего рождения, 18 декабря 1913 года, я был записан как Герберт Эрнст Карл Фрам в метрическую книгу ганзейского города. То, что его сын в 1957 году стал правящим бургомистром Берлина, отец так и не узнал. Предвыборные кампании, которые по-настоящему могли бы привлечь его внимание, начались тогда, когда я решил стать канцлером. Во всяком случае, мой двоюродный брат Герд Андре рассказывал, что Йон Мёллер считался «необыкновенно» способным и хотел стать учителем. Он обладал «исключительной» глубиной души и, несмотря на свое сравнительно скромное положение, был настоящей личностью и производил на всех знакомых сильное впечатление. Моя мать, работавшая продавщицей в «конзуме» (кооперативном магазине от профсоюзов. — Прим. ред.), когда мне было четырнадцать лет, вышла замуж за каменщика из Мекленбурга. Я называл его дядей.

Дедушка Людвиг Фрам, который меня воспитывал, к которому я обращался «папа» и которого даже в моем аттестате зрелости пришлось обозначить в качестве отца, родился в 1875 году в расположенном по соседству Клютце. В 1934 году во время встречи в Копенгагене дядя Эрнст, брат моей матери, довершил семейную неразбериху, намекнув, что Людвиг Фрам, вероятно, не был родным отцом моей матери. В старом Мекленбурге — моя мать родилась в 1894 году — будто бы часто случалось так, что батрачке приходилось исполнять волю помещика, который обладал правом первой ночи. В данном случае это относилось к будущей жене Людвига Фрама, которую я не знал, так как она умерла еще молодой. Его вторую жену, которую я называл «тетей», я терпеть не мог. В начале века батрак Фрам переехал в город и стал зарабатывать себе на хлеб, работая водителем грузовика. Это было для него огромным скачком в жизни. Все его честолюбие было направлено на то, чтобы я достиг большего, чем он и его падчерица Марта, которую он тоже воспитывал, как родную дочь. Это честолюбие поднимало деда высоко над уровнем своего класса.

В мужской неполной средней школе Святого Лоренца, которую я посещал в течение семи лет, я научился литературному немецкому языку — дома разговаривали на нижненемецком диалекте. Оттуда в 1927 году меня перевели в реальное училище, а год спустя с помощью одного требовательного учителя и поощрявшего меня деда — в гимназию «Иоганнеум», которая не вывела меня из замкнутого мира пролетарской культуры (для этого мои семейные корни были слишком глубоки), но своевременно заставила меня утвердиться в том, что функционеры рабочего движения, как правило, проявляли самоуверенность только среди своих. А разве их боязнь соприкоснуться с буржуазным миром не являлась одной из причин их неудачи?

Дедушка и мать нашли свое место, как они говорили, в рядах «движения». Там они чувствовали себя как дома, там они искали свой шанс добиться признания и проявить свои способности. Едва я научился ходить, как они отдали меня в детскую группу рабочего спортивного общества, а затем в рабочий клуб мандолинистов. Вскоре я осчастливил своим участием также драмкружок и кукольный театр. Но разве могло меня, буквально с колыбели стремившегося развернуться в полную силу, все это удовлетворить? Я искал себе применение и нашел его в молодежном движении, сначала у «Соколов», затем в Союзе социалистической рабочей молодежи. В пятнадцать лет — это было 27 августа 1929 года — я выступил в любекской газете «Фольксботен», заявив, что как молодые социалисты мы должны готовиться к политической борьбе, должны непрестанно работать над собой, совершенствоваться, а не убивать свое время одними лишь танцами, играми да песнями.

Если мы хотим приблизить государство будущего, нам нужно классовое сознание, а не классовая ненависть. Это я усвоил с детских лет. «Государство будущего» — так называлось то общество, в котором исчезнут привилегии, обусловленные происхождением, имущественным положением, образованием, а восторжествуют равенство и справедливость. Что еще мог олицетворять умерший в год моего рождения Бебель, о котором все говорили, как о каком-то мифическом существе? Так же как он, я считал, что справедливость и равенство — это одно и то же. Наследие партии Бебеля со всеми ее организациями «от колыбели до могилы», с верой в светлое будущее, позволявшей забыть на какое-то время мрак настоящего, было великолепно, и в нем нашли свое место не только Людвиг и Марта Фрам. Оно было прекрасно, но все же не приносило удовлетворения, так как в нем полностью отсутствовали та сила и та воля, которые были необходимы для коренного демократического обновления. Где был тот, кто мог бы мне вовремя внушить, что демократия — это не средство, а цель? А свобода — не отблеск равенства, а нечто другое? Позже кое-кто попробовал это сделать, но я уже был в том возрасте, когда обычно не отходят от усвоенных истин и проявляют строптивость.

Дедушка Фрам, верная и скромная душа социал-демократического большинства, воспринял революцию 1918–1919 годов как благо. Он говорил «революция», имея в виду не только переход от монархии к республике, но и восьмичасовой рабочий день, и свои гражданские права. Разве мало было достигнуто и разве не было причин этим гордиться? В действительности все получилось, увы, не совсем так, но это особый разговор. Во всем винили непреодолимую силу или классового врага — что, в общем-то, было одно и то же. Ждали, что все как-нибудь устроится. Нетерпеливая молодежь в рядах любекской парторганизации считала это невозможным, а вскоре и достойным сожаления способом социал-демократического существования!

Итак, мне было пятнадцать и шел 1929 год. Именно тогда я почувствовал себя в политическом отношении взрослым и решил, что в этой республике практически нечего было защищать. Я никогда не мог, да и не хотел забыть то, что пережил ребенком в августе 1923 года. Тот случай, казалось, отразил всю нашу республиканскую действительность. Тогда я стал свидетелем, как полицейские били участников демонстрации безработных, избивали членов социал-демократической службы порядка. Были тяжелораненые, а сенат даже не нашел слов для осуждения действий полиции. Где должен был я видеть признаки улучшения? Может быть, там, где повсеместно росла нужда, от которой — особенно во время экономического кризиса — больше всего страдали самые слабые чада республики? Это затронуло и нашу небольшую семью. Правда, у деда довольно долго была работа: он тоже устроился в конзум шофером. В 1925 году рейхспрезидентом стал Гинденбург, и то, что оскорбление флага республики оставалось безнаказанным, лишь обостряло чувства, которые не только в Любеке побуждали нас, членов Социалистической рабочей молодежи, восклицать: «Республика — это слишком мало. Наша цель — социализм!» Мы действительно восклицали «республика», а не «демократия».

В гимназии «Иоганнеум», где я был единственным парнем из рабочей семьи, мне вскоре дали кличку «политик». Заместитель директора гимназии д-р Крамер, преподававший английский и французский языки, на полном серьезе посоветовал моей удивленной матери: «Не давайте своему сыну заниматься политикой! У мальчика хорошие задатки. Будет жаль, если политика его погубит». Еще немного, и она погубила бы мой экзамен на аттестат зрелости. Ибо, помимо того, что я изо дня в день, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем участвовал в дискуссиях, занимался организационной работой и даже писал статьи для «Фольксботе», мне понадобились вскоре и утренние часы, и я стал прогуливать школу. Оправдательные записки я писал сам. Правда, мне впервые улыбнулось счастье, а благосклонность учителей оказалась почти неисчерпаемой. Им нравилось, что я был довольно начитан, хотя и читал без системы.

Эйльхард Эрих Паульс, преподававший мои любимые предметы — немецкий язык и историю, был консерватором по духу, но терпеливым педагогом, умевшим увлечь учеников. Благодаря ему мне не составило труда получить «отлично» на экзамене по истории на аттестат зрелости. Письменная работа была посвящена Августу Бебелю, а на устном экзамене я должен был объяснить разницу между поводом и причиной войны. В сочинении по немецкому языку я поддержал тезис одного берлинского старшеклассника о том, что школа якобы не дает нам ничего существенного для жизни. Высокомерная и несправедливая оценка; только со временем начинаешь понимать это. Аттестат зрелости мне выдали 26 февраля 1932 года. За пять месяцев до этого я вместе с сотней ровесников предпринял попытку протеста, который, как я предполагал, должен был сыграть определенную роль в моей политической и личной жизни. Попытка завела нас в тупик, привела к групповщине, а лично мне, по крайней мере на первое время, закрыла дорогу в университет. Тем не менее борьба внутри Социалистической рабочей партии (эта небольшая партия занимала промежуточное положение между СДПГ и КПГ) и вокруг нее явилась для молодого человека, не в последнюю очередь в вопросах самостоятельности, более тяжким испытанием, чем это обычно происходит в рядах больших партий. Не пройдя через социализм левого толка, я вряд ли стал бы тем, кто я есть. Однако все по порядку.

В моем родном городе я не научился воспринимать всерьез сторонников Гитлера (в Любеке, благодаря одному из их предшественников, их еще называли «Фёлькише»). Я в них не видел ничего: ни национального, ни социалистического. Их болтовня казалась мне скорее досадной, чем вызывающей, но, вероятно, именно их конфузное и разлагающее поведение привлекало к себе все большую часть потерявшего сдерживающие центры народа. В Любеке нацисты вели себя не так шумно, и было их не так много, как в соседних сельских провинциях или в среднем по рейху, но и в нашем городе быстро росло число отданных за них голосов. Чем хуже становилось положение, с тем большей страстью многие социал-демократы надеялись на лучшие времена и утешали себя, несмотря на пронзительные сигналы тревоги. Все еще считая себя силой или, по крайней мере, надежно защищенными, они уползали в свой собственный узкий мирок. Редко кто говорил о причинах растущей популярности «коричневорубашечников», а тем более о контрмерах. Но я и мои единомышленники именно это считали самым важным. Национал-социалистическая партия извлекла выгоду из экономической нищеты и горечи поражения в войне именно потому, что она не нанесла Германии еще более тяжелый удар, — все это было, по моему мнению, совершенно ясно. В своем юношеском высокомерии я считал, что, если как следует взяться за дело, с этим можно бороться. А как следовало?

Правильным я считал тот ответ, который дали представители левого крыла партии Макс Зейдевитц и Курт Розенфельд, когда правление СДПГ 29 сентября 1931 года исключило их из партии. Один из странных обычаев веймарской социал-демократии состоял в том, что правление могло просто приказать исключить кого-либо из партии. «За стремление к организационному сепаратизму» — так гласило обоснование, и чисто внешне это соответствовало действительности. Ибо уже 2 октября — все было заранее подготовлено — в Бреслау родилась первая местная группа Социалистической рабочей партии, а две недели спустя в Берлине последовало создание партии на общегосударственном уровне. Среди социал-демократов, для которых многолетняя связь с партией была не просто эмоциональной, а зачастую жизненно важной, это событие — не считая нескольких областей — не нашло почти никакого отклика. Но тем сильнее он был среди членов Союза социалистической рабочей молодежи. Социалистический союз молодежи при новой партии привлекал к себе левую молодежь не только в Любеке, и то, что я должен в него вступить, казалось мне более чем естественным.

Не нужно было быть левым, чтобы почувствовать, что СДПГ одряхлела, чтобы увидеть, что большая часть молодежи потеряла ориентиры и устремилась вслед за коричневыми крысоловами. Но, безусловно, нужно было быть уж очень левым, чтобы разглядеть в новой партии установку стрелок на новый курс. Открывается новая страница, думал я, и воля к борьбе покончит с соглашательством. Декрет «Об обеспечении экономики и финансов», предусматривавший среди прочего десятипроцентную экономию на и без того жалкой страховке по безработице, был издан несколько часов спустя после окончания лейпцигского партсъезда в июне 1931 года. Этот негласный сговор между Брюнингом[3] и руководством собственной партии для многих послужил последней каплей. Стало явным, что родная партия требовала на последних выборах денег на детское питание вместо денег на броненосцы, чтобы потом, исходя из государственных нужд, выторговать противоположное.

И еще кое-что меня привлекало в замыслах новой партии, а именно вера в то, что она поможет преодолеть раскол среди левых и всех противников нацизма. Коммунистическая партия, которая в Любеке не добилась ощутимого влияния, оставалась для меня, начиная с моих первых шагов в политике, чужой. Вступить в нее было бы заблуждением. То, что я и мне подобные чтили Розу Люксембург и Карла Либкнехта и, конечно, Маркса и Бебеля (их именами мы еще в старом Союзе социалистической рабочей молодежи называли свои группы), было делом совсем иного порядка. Практику коммунистов в Веймарской республике мы рассматривали как отклонение от пути, указанного нам нашими духовными родоначальниками, наследниками которых мы себя считали.

Партия, столь откровенно игнорировавшая возможности и нужды Германии, провозглашая по указке Сталина нелепые лозунги о социал-фашизме, не могла быть моей партией. Позже я часто себя спрашивал, что привело в компартию других молодых людей или чем она их удерживала? Я мог скорее понять тех пожилых людей, которые не хотели оставлять надежду, возлагаемую на государство Октябрьской революции. Разве мог быть внутренне свободным тот, кто позволил сделать из себя исполнителя чужих приказов, позволял навязывать себе чужую волю? Вероятно, нет. Во всяком случае, мы в Социалистической рабочей партии считали, что ни коммунисты, ни социал-демократы не должны были оставаться такими, какими они были, что нужно указать им независимый путь и что они, таким образом, смогут избавиться от своих ошибок. Нам казалось, что на горизонте уже появилось единое и целостное рабочее движение, о котором мы мечтали. По крайней мере, единый фронт, в который входили бы и «буржуазные» демократы, дабы воспрепятствовать приходу к власти Гитлера. Не знаю, было ли это манией величия или наивной верой, но и я надеялся на левосоциалистический путь, который воссоединит обе старые партии и поможет сбросить нацистов.

Я проникся грандиозностью этой задачи и, следовательно, был глух к чужим советам. Дедушка Фрам, которому отделение нашей партии было вовсе не по душе, тем не менее не посмел меня удерживать. Он испытывал при этом какие-то смешанные чувства разочарования и уважения. Первый человек в любекской СДПГ — он был первым не формально, а в силу своего авторитета. И все же он попытался меня отговорить. Он вызвал меня в редакцию газеты «Фольксботен», главным редактором которой он являлся. Бюро редакции было мне хорошо знакомо, так как я регулярно писал для газеты не только политические статьи, но и занимательные материалы. Мне это доставляло удовольствие и приносило небольшой доход, так — на мелкие расходы. Юлиус Лебер — он был родом из Эльзаса, и взор его был устремлен на Запад — энергичный офицер-фронтовик, человек с сильной волей, избравший Любек в качестве своей второй родины, подошел ко мне с той стороны, с которой, как мне казалось в те годы, ко мне не следовало подходить. Значение этого мне раскрылось гораздо позже. Он говорил не о содержании политики, казавшейся мне тогда альфой и омегой, а о бессилии коллег по рейхстагу, участвовавших во фракции левых, и пришел к следующему выводу: «Ты ведь уже научился ценить стаканчик доброго вина и, как я слышал, знаешь, что такое благосклонность красивой девушки. Чего же ты ждешь от дела, которым заправляют пигмеи, люди, обиженные судьбой и недовольные сами собой?»

Я не очень сознавал, что Лебер был беспощадным критиком политики сдерживания, что он проповедовал воинственность и призывал мужественно взять на себя ответственность, в том числе по отношению к рейхсверу[4], а также то, что он не нашел своего места в партийной и фракционной иерархии. Он не выпячивал свою внутреннюю оппозиционность и великолепно умел ладить с любекской парторганизацией и ее функционерами. Для меня и мне подобных он был одним из «тех в Берлине», а они все казались нам скучными людьми. Что касается молодых правых в рядах партии, людей, подобных Хаубаху, Мирендорфу, то все, что они думали и писали, звучало по-новаторски, но не по-социалистически, а поэтому казалось нам страшно чуждым. Лишь расставшись с ребяческим доктринерством, я смог оценить величие Лебера и понять, какую благожелательность он проявил по отношению ко мне, попытавшись ранней осенью 1931 года увести меня с ложного пути. Когда Юлиус Лебер в 1933 году в горьком одиночестве своей тюремной камеры вскрывал «Причины гибели германской социал-демократии», описывал падающую кривую ее внутренней силы, высмеивал посредственность и пассивность ее вождей, он пришел к следующему выводу: «Большие руководители почти всегда появляются в условиях хаоса, редко при настоящем порядке и никогда в результате упорного труда». Если бы он выжил, он сам стал бы выдающимся руководителем, во всяком случае, он появился во времена хаоса. Приемный сын батрака, он с трудом пробивался в жизни. То, что составляло основу его характера, осталось скрытым даже от пытавших его нацистов. Выбрав Германию, он не изменил своим симпатиям к французскому языку и французской культуре. Дети подрастали, видя перед собой гипсовую маску Наполеона, что в германо-европейских семьях было не совсем необычным.

Разрыв со старой партией стоил мне стипендии, добиться которой мне уже давно обещал заботливый Лебер. В прошении о допуске к экзамену на аттестат зрелости я указал, что хотел бы стать журналистом, и добавил: «Если предоставится возможность, помимо этого я хотел бы изучать немецкий язык и историю». Из этого ничего не получилось, а вместо университета я попал в контору корабельного маклера, где должен был за капитанов небольших торговых судов улаживать необходимые формальности. Работа казалась мне небезынтересной. Во всяком случае, она не мешала моей второй жизни. Ибо вечера и воскресенья теперь, естественно, принадлежали политике. Я проводил небольшие и совсем маленькие собрания, участвовал, если предоставлялась такая возможность, в многочисленных дискуссиях и находил, что выступления даются мне легко. Не было темы, по которой я не мог бы выступить без бумажки. Позднее это требовало от меня больших усилий. Так я стал, хотя общественность этого не заметила, партийным руководителем малого масштаба. Когда мекленбургские товарищи в 1932 году попросили меня выставить свою кандидатуру на выборах в ландтаг, они были в какой-то мере озадачены, узнав, что я еще не достиг необходимого для этого возраста. Как-никак в двадцать лет там можно было не только избирать, но и быть избранным. Мне же тогда было неполных девятнадцать.

20 июля 1932 года и в последующие дни мне казалось, что, порвав с СДПГ, я поступил совершенно правильно. Стало известно о прусском путче, о тайной капитуляции Брауна и Зеверинга, и, куда бы ты ни пришел, чувствовалось, что вере в возможность сопротивления нанесен смертельный удар. Вечером этого ужасного дня я выступал в городе на собрании. Я подменял оратора, который должен был приехать из Берлина, но так и не приехал. Министр внутренних дел Карл Зеверинг, этот добропорядочный гражданин Билефельда, облачил свой безропотный отказ от власти в высокопарные слова, объясняя это тем, что он не хотел быть храбрым за счет своих прусских полицейских. Никто и не думал, что своевременно оказанное сопротивление могло бы спасти многие человеческие жизни, а тот, кто это чувствовал, возможно, старался об этом не думать. Однако следовало бы знать, что грош цена тому, кто не сопротивляется. Если бы демократы проявили волю к борьбе, то нацисты утратили бы уверенность в своей победе. Кроме того, это произвело бы сильное впечатление на сторонников коммунистов, но вряд ли на большевистских вождей. Сильный приток в ряды компартии объяснялся малодушием ее конкурентов.

Я и по сей день уверен, что мои чувства меня не обманули. Большинство, вернее, огромное большинство любекских рабочих было готово бастовать и бороться и ценой своей чести спасти честь нелюбимой республики. А почему Любек должен был оставаться исключением? Это было характерно не только для этих мест, подобное наблюдалось во многих городах. Бургомистр Магдебурга Эрнст Рейтер и его полицай-президент в июле 1932 года хотели ввести в действие полицейские силы, но руководство партии в Берлине дало им отбой. Быть наготове и напрасно ждать команды — бывает ли большее разочарование?

Вечером 31 января 1933 года на Юлиуса Лебера напали штурмовики. Он оказал сопротивление. Один из одетых в форму нацистов погиб. Когда стало известно, что Лебер арестован, рабочие опять заволновались. На одном крупном предприятии началась забастовка. Вместе с несколькими друзьями я попытался организовать всеобщую забастовку протеста. Мы направились к управляющему делами Объединения немецких профсоюзов. Наш призыв вывел его из равновесия: «Уберите это с моего письменного стола. Вы что, не знаете, что забастовки теперь строго запрещены? В Берлине лучше знают, что делать. Мы ждем указаний и не поддадимся на провокации». Тем не менее 3 февраля в городе на один час была прекращена работа. А 19 февраля в Любеке, несмотря на сильный холод, состоялась самая большая после 1918 года демонстрация. Лебера выпустили из тюрьмы под залог. Выступить с речью ему не разрешили. Со шрамом на переносице и забинтованным глазом он воскликнул, обращаясь к 15 тысячам собравшихся на площади Бургфельд: «Свобода!» После этого он рассчитывал отдохнуть в Баварии, но ничего не вышло. Его вновь арестовали на пути в рейхстаг 23 марта, в тот день, когда председатель партии Отто Вельс, держа в кармане пиджака капсулу с цианистым калием, обосновал отказ социал-демократов поддержать закон о чрезвычайных полномочиях: «Мы беззащитны, но не бесчестны». В тот день для Лебера началось хождение по мукам, начался скорбный путь героя. Жертв же было великое множество, но было уже слишком поздно.

Членам Социалистической рабочей партии помогло поначалу то, что, во-первых, их было мало — в Любеке две-три сотни. И на них почти не обращали внимания. А во-вторых, их партии формально больше не существовало: после поджога рейхстага «отцы-основатели», упредив свое смещение, объявили о самороспуске. Руководство взяли на себя «правые» экс-коммунисты в союзе с нами, молодыми. Очередной съезд партии состоялся 11–12 марта 1933 года в подполье, в одной пивной недалеко от Дрездена. В поезде, следовавшем в Саксонию через Берлин, я воспользовался для конспирации фуражкой ученика выпускного класса «Иоганнеума» и весьма распространенным именем Вилли Брандт. Несмотря на сектантство, наложившее свой отпечаток и на этот съезд, несмотря на всю несговорчивость по отношению к старым партиям, которой мы наслаждались и на сей раз, на переднем плане стояла работа по организации сопротивления. Некоторые из нас должны были уехать за границу, чтобы оттуда поддерживать эту работу внутри страны. Мне было поручено помочь публицисту, автору биографии Розы Люксембург Паулю Фрелиху бежать в Данию. Оттуда он должен был переехать в Осло и создать там опорный пункт.

На острове Фемарн Фрелих случайно привлек к себе внимание, попытка побега закончилась неудачей. После этого происшествия мое пребывание в Любеке стало небезопасным. СРП, во главе которой теперь стоял Якоб Вальхер, швабский рабочий-металлист, исключенный в конце 20-х годов из КПГ, поручила выполнение задания в Осло мне. Очень скоро мне стало ясно, что в свете многочисленных убийств и самоубийств мой моральный и национальный долг отнюдь не обязывает меня оставаться в Германии. Остаться, чтобы быть убитым, — разве это долг? Задание группы, в распоряжение которой я поступил, облегчило подготовку к побегу. Вскоре после моего исчезновения в Любеке был арестован ряд моих друзей. Им удалось свалить все на меня, а самим отделаться легким испугом. В последующие годы нечто подобное повторялось не раз, так что список моих прегрешений в гестапо становился все длиннее. Во всяком случае, и позднее я не мог упрекнуть себя в трусости.

Мой дед снабдил меня ста марками, снятыми с оформленной им на меня сберкнижки. Больше мне не суждено было его увидеть. В 1934 году, будучи больным, он в припадке отчаяния покончил с собой. Моя мать не скрывала своего горя, но в то же время отнеслась к этому с пониманием. Они оба проявили самообладание, присущее людям, воспитанным в духе лучших традиций германского рабочего движения. Я поехал в Травемюнде, где меня ждал зять рыбака, который был близок нам по своим взглядам. Он приютил меня. При всей осторожности мы все еще оставались легкомысленными. Вечером я пошел в пивную и наткнулся там на знакомого, бывшего члена Союза рабочей молодежи, сблизившегося с нацистами. Однако он дал мне беспрепятственно уйти. Меня вместе с портфелем доставили на борт рыболовного катера ТРА-10. Он казался мне надежным укрытием до тех пор, пока не появился таможенник; если бы он провел досмотр не ради проформы, то легко бы обнаружил мой тайник.

Вскоре после полуночи мы вышли в море, а ранним утром высадились на датский берег в Рёдбюхавне. Позднее рыбак назвал это плавание спокойным, но в моей памяти оно осталось бурным и весьма неприятным. С острова Лолланд я по железной дороге поехал в Копенгаген, где явился в социал-демократический союз молодежи и нашел себе пристанище в доме рабочего поэта Оскара Ханзена. Там я убедился, как трудно донести до заграницы то, что происходит у меня на родине. Вначале у меня сложилось впечатление, что все, о чем я им рассказал, они считают сильно преувеличенным. В Копенгагене я прожил три дня, а потом заказал место в каюте третьего класса на судне, доставившем меня в Норвегию, страну, встрече с которой я был рад, но никак не мог подозревать, что она станет моей второй родиной.