3
Тема троцкизма явилась одной из ключевых в политических процессах 30-х годов. Усилиями сталинского пропагандистского аппарата слово «троцкист» было поставлено в один ряд с такими зловещими юридико-политическими категориями, как «антисоветчик», «враг народа», «фашист» и т. д. Люди, обвиненные в троцкизме, а тем более в личном контакте с Троцким, автоматически переходили в категорию людей вне закона, особенно после убийства Кирова. Расправляясь с неугодными, Сталин называл их троцкистами, шпионами, наймитами гестапо, диверсантами, террористами. Все эти ярлыки адресовались и арестованным советским писателям, в том числе — Бабелю.
Читатель уже понял, что роль главного троцкистского беса-искусителя на литературном фронте принадлежала Александру Константиновичу Воронскому (1884–1937). Талантливый критик и в полном смысле собиратель лучших писательских сил после Октябрьской революции, он принадлежал к наиболее просвещенной части партийной элиты. Борьба Воронского с фанатиками так называемой пролетарской культуры из журнала «На посту», статьи и книги, посвященные писателям-современникам, его теоретические работы — блестящая страница русской культуры XX века. Но в контексте внутрипартийной борьбы фигура Воронского многих раздражала. Молодые партийные ортодоксы из РАПП положили немало сил для корчевания «воронщины». Между тем редактор «Красной Нови» отстаивал хороший вкус, здравый смысл и общечеловеческие ценности, решительно выходившие тогда из моды. Судьбу Воронского определил исход борьбы с троцкистской оппозицией, но в какой мере он разделял взгляды Троцкого все же остается неясным до сих пор. Как бы то ни было после 1927 года Воронский уходит в тень, а вскоре Яков Агранов «сфабриковал „дело Воронского“, и только в последнюю минуту Орджоникидзе добился для него замены концлагеря недолгой высылкой в Липецк»[61].
По возвращении из ссылки, Воронский целиком отдался кабинетной литературной работе, писанию мемуаров. К моменту ареста в начале зимы 1937 года он занимал скромную должность старшего редактора сектора классиков в Государственном издательстве художественной литературы. На Лубянке ему предъявили абсурдные обвинения как руководителю контрреволюционной троцкистской группы, имевшей целью совершить террористический акт в отношении Сталина и Ежова. 13 августа 1937 года Военная коллегия во главе с В. Ульрихом приговорила Воронского к расстрелу.
Показания Бабеля против Воронского, сделанные на допросах, малоинтересны, поскольку выдержаны в духе разоблачительной советской прессы того периода. (Когда Воронский исчез с горизонта, газеты и журналы дружно клеймили его как матерого троцкиста и злого гения советской литературы.) Шварцман и Кулешов настойчиво муссируют мотив пагубного влияния троцкиста Воронского на Бабеля и других писателей. В конце концов, читать этот сценарий, изобилующий к тому же повторами, становится утомительно. Поэтому я опускаю скучные страницы майского протокола. Иное дело собственноручные показания. И хотя политические акценты в них те же, что и в протоколе, текст Бабеля, конечно же, более предпочтителен как источник. Бабель пишет:
«В троцкистскую среду ввел меня в 1924 году — А. К. Воронский, редактор журнала „Красная Новь“. Вокруг него группировались тогда видные оппозиционеры и троцкисты — Лашевич, Зорин, Павел Смирнов, за кулисами постоянно чувствовались Пятаков и Серебряков. Эти люди вели при нас, беспартийных сотрудниках „Красной Нови“ (Сейфуллина, Есенин, Полонская, Леонов, Всев. Иванов и др.) недвусмысленные осуждающие разговоры о внутрипартийном режиме и, хотя они старались выбирать выражения общие, беспредметные, но яд этих слов надолго отравил и душу и мозг. Все явления партийной и общественной жизни освещались под одним троцкистским углом зрения. В яростной кампании, поднятой Воронским в 25–26–27 годах <…> мы были „козырями“, присутствие которых должно было подтверждать правильность точки зрения Воронского. С уходом Воронского мы стали опорными пунктами его влияния на литературную молодежь, центром притяжения для недовольных политикой партии в области искусства. Вокруг Сейфуллиной и Правдухина сгруппировались сибирские писатели („крестьянствующие“), к Пильняку потянулись авантюристы и неясные люди, моя репутация некоторой литературной „независимости“ и „борьбы за качество“ привлекала ко мне формалистически настроенные элементы. Что внушал я им? Пренебрежение к организационным формам объединения писателей (СПП и др.), мысль об упадке советской литературы, критическое отношение к таким мероприятиям партии, как борьба с формализмом, как одобрение вещей полезных, но художественно неполноценных.
Идеи эти, если можно их так назвать, находили широкий отклик и, несомненно, на какой-то промежуток времени задержали и извратили рост советской литературы.
Вся эта система взглядов, проводившихся в жизнь без организационной связи и от случая к случаю, являлась, однако, прямым отзвуком воронщины и продолжением его литературного курса».
В следующий раз Бабель углубит тему, начав рассказ с отказа некоторых писателей от опального редактора-оппозиционера. Да, определенное охлаждение к нему имело место, тем не менее Воронский продолжал оставаться притягательной фигурой в литературной среде. Читая бабелевский текст, понимаешь, что вопреки оценкам, сделанным в неволе, до нас-таки доходит правдивая информация о настроениях советской творческой интеллигенции. Такое ощущение, будто через головы мучителей писатель обращается из застенка к гражданам будущей, свободной России.
«После снятия Воронского с „Красной Нови“ он стал чем-то вроде „воеводы без народа“. Обнаружил колебания Всеволод Иванов — это было сочтено за предательство; отошел Пильняк, по-прежнему продолжали встречаться с Воронским Сейфуллина, я, Леонов. Тогда же на смену и в помощь „красноновцам“ был организован „Перевал“. Воронский понимал, что от нас, людей вышедших из-под опеки, с определившимися вкусами, литературной дорогой ему не добиться нужной общественной активности; эта задача возлагалась на перевальцев, от нас же требовалось — не печататься в „Красной Нови“ при новой редакции, отдавать свои вещи в издания Воронского („Круг“ и др.), печататься вместе с молодыми в „Перевале“, чтобы демонстрировать единство и преемственность кадров Воронского. От нас же требовалось воздействовать на общественное мнение, на видных партийных, советских работников, убеждая их в правильности литературной политики Воронского. Недостаточно, партизански, но задачи, поставленные Воронским в те годы (1925–1927), выполнялись. Наряду с этим Воронский продолжал то, что можно назвать бытовой обработкой. О чем говорилось за стаканом чая? Перепевались покаянные рассказы о старой, ушедшей Руси, в которой наряду с плохим было так много прекрасного; с умилением вспоминали монастырские „луковки“, идиллию уездных городов; царская тюрьма — и та изображалась в легких, иногда трогательных тонах, а тюремщики и жандармы выглядели по этим рассказам чуть вывихнутыми, неплохими людьми. Недооценка т. наз. „хороших людей“ — Пятаковых, Лашевичей, Серебряковых вменялось революции в смертный грех…
Здесь надо сказать несколько слов о себе. Признать, что всем дурным в себе я обязан Воронскому, было бы ложью и самоумалением. Влияние его на меня было ограниченным — критиком я считал его посредственным, политиком — импрессионистическим, но это внушенное им деление революционеров „на плохих людей и хороших“ въелось в плоть мою и в кровь, стало причиной всех моих бед, литературных и личных. Одна из основных заповедей Воронского была заповедь о том, что мы должны оставаться верными себе, своему стилю и тематике; считалось, что все может изменяться вокруг нас, писатель же растет только в себе, обогащается духовно и что этот процесс — внутренний — может идти независимо от внешних влияний. С этим-то багажом я хотел работать дальше; отсюда — крушение всех моих попыток осилить настоящую советскую тему. Я хотел описать рассказанное мне Евдокимовым Звенигородское дело (поимку на Украине бандитов Завгороднего и других) — из этой попытки ничего не вышло, п. ч. бандиты и советские люди поставлены были мною только в человеческие, но не в политические отношения.
Я хотел написать книгу о коллективизации, но весь этот грандиозный процесс оказался растерзанным в моем сознании на мелкие несвязанные куски.
Я хотел написать о Кабарде и остановился на полдороге, п. ч. не сумел отделить жизнь маленькой советской республики от феодальных методов руководства Калмыкова.
Я хотел написать о новой советской семье (взяв за основу историю Коробовых), но и тут меня держали в плену личные мелочи, мертвая объективность.
Десять тяжких лет были истрачены на эти попытки, и только в последнее время наступило для меня облегчение: я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения, художественный правдивый рассказ о жизни в революции одного „хорошего“ человека. И эта тема впервые давалась мне легко, я не закончил ее, форма ее изменилась и стала формой протоколов судебного следствия…»
Сейчас трудно поверить, что рассказ Бабеля о творческом кризисе, о рефлексиях и сомнениях расценивался на Лубянке как криминал, как повод к расправе. Все, о чем говорит подследственный, очень напоминает речь Юрия Олеши на Первом съезде советских писателей, та же тема «кающегося интеллигента» в эпоху сталинщины.
И снова протокол допросов за 29–30–31 мая.
«Вопрос: Как дальше сложились ваши отношения с Воронским?
Ответ: В 1927 году Воронский был снят с работы редактора „Красной Нови“ и за троцкизм сослан в Липецк. Там он захворал, и я поехал его проведать, пробыл у него несколько дней, узнал, что до меня его навестила Сейфуллина, одолжил также Воронскому денег, но какую точно сумму, сейчас не помню.
Помню, что Воронский в эту встречу мне рассказал о том, что вечером накануне дня, когда он должен был выехать в ссылку, к нему позвонил Орджоникидзе и попросил его приехать в Кремль. Орджоникидзе и Воронский провели за дружеской беседой несколько часов, вспоминая о временах совместной ссылки в дореволюционные годы. Затем, уже прощаясь, Орджоникидзе, обращаясь к Воронскому, сказал: „Хотя мы с тобой и политические враги, но давай крепко расцелуемся. У меня больна почка, быть может, больше не увидимся“.
Воронский с теплотой вспоминал о чрезвычайно дружеском характере этой встречи с Орджоникидзе перед своей ссылкой. Воронский попросил меня по приезде в Москву передать привет Вс. Иванову и Пильняку.
Должен, однако, отметить, что после ссылки Воронского мои деловые с ним отношения постепенно начали ослабевать, так как непосредственного участия в печатании моих вещей он больше не принимал, не являясь уже редактором „Красной Нови“».
Но довольно о Воронском. Пора сделать несколько штрихов к портретам других троцкистов, неоднократно упоминаемых Бабелем. Кто они, эти «лучшие люди» большевистской партии?
Если коротко, всех можно назвать новыми хозяевами России. Правда, их век был недолог. Профессиональные революционеры. В недавнем прошлом — участники Октябрьского переворота и гражданской войны. Строители нового мира.
С. Зорина (Гомбарга, 1890–1937) Бабель называет в каком-то письме своим приятелем. До 1917 г. Зорин жил за границей на положении эмигранта, подвизался на журналистском поприще. При Зиновьеве занимал должность секретаря Петроградского комитета РКП. Герберт Уэллс писал о нем: «Зорин вернулся из Америки, где был разнорабочим; это обаятельный и остроумный молодой человек, депутат Петроградского совета и превосходный оратор»[62]. Затем мы видим Зорина на советской и партийной работе: референт ИККИ, заведующий строительным отделом ВСНХ, первый секретарь Ивано-Вознесенского губкома, директор Стандартстроя. На XV съезде Зорин исключен из партии как активист так называемой «новой оппозиции», спустя три года восстановлен. В 1935 году его исключили вторично и, по-видимому, навсегда, то есть до ареста. А за арестом последовал расстрел.
Рядом с ним «левый коммунист» из ближайшего окружения Бухарина Владимир Смирнов (1887–1937) — видный экономист и публицист, член партии с 1907 года. В начале двадцатых на руководящих постах в ВСНХ и Госплане. За поддержку Троцкого Смирнов был изгнан из партии, позже восстановлен, а на XV съезде вновь изгнан. Дальше следы этого человека теряются, однако его биографию домыслить несложно: ссылки, политизоляторы, аресты и, наконец, как сказала Анна Ахматова, «свинцовая горошина в лоб» — от генерального секретаря.
Так же трагически оборвалась поздней осенью 1941 года жизнь Филиппа Голощекина: он был расстрелян по приказу Берии наряду с другими советскими, партийными и военными деятелями. В историю России бывший областной военный комиссар Уралсовета вошел как расстрельщик царской семьи, — сегодня об этом много написано. Слыл Голощекин руководителем жестоким, крутым и оставил по себе недобрую память в бытность свою первым секретарем компартии Казахстана. Работал он и в ЧК. Для Бабеля Голощекин представлял интерес в качестве «бывалого» человека, достойного занять место на страницах чекистского романа.
Михаил Лашевич (1884–1928) принадлежал к поколению старых большевиков или, как их называли, «партийных генералов». Активный участник октябрьских событий в Петрограде (член ВРК), в дальнейшем — крупный государственный и военный деятель. На нем также стояло клеймо оппозиционера и троцкистско-зиновьевского заговорщика. Одессит по рождению, Лашевич отличался остроумием, никогда не лез за словом в карман, имел независимые суждения и обладал талантом организатора. Он скончался в Харбине, где находился на ответственной работе в системе КВЖД. Газеты сообщили об автомобильной катастрофе. В письме к Льву Никулину Бабель писал 30 августа 1928 года: «Прочитал сегодня о смерти Лашевича и очень грущу. Человек все-таки был — каких бы побольше!»
…Время стерло зловещие ярлыки с этих имен, очистило их портреты от политической грязи[63]. Разве так уж важно для нас, что они поддержали Троцкого, а не Сталина? Конечно, нет. Выбрав Троцкого, тем самым подписали себе смертный приговор. Впрочем, нет никаких гарантий, что если бы сделали иначе, то остались бы в живых. Сталин не любил ярких независимых людей и потому уничтожал их в первую очередь.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК