2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чекистские знакомства Бабеля, как пишет компетентный В. Иванов, «многих удивлявшие»[31], при ближайшем рассмотрении находят объяснение даже более глубокое, нежели принято думать. Да, был определенный литературный интерес в связи с работой над новой вещью. Однако сам роман о чекистах можно рассматривать как оборотную сторону медали с изображением короля одесских налетчиков Бени Крика. Бабеля привлекал героизированный еврейский типаж, мужественный и романтичный одновременно. Бурная эпоха лепила из одной глины комиссаров, чекистов, бандитов. Вопреки традициям еврейского бытописательства Бабель сосредоточил внимание не на маленьком местечковом персонаже, как это сделал, скажем, Иосиф Уткин в «Повести о рыжем Мотэле», а на ярком, сильном герое, способном к решительным поступкам. Откроем мемуарную прозу Надежды Яковлевны Мандельштам. Бабель, пишет она, «отлично рассказал про Беню Крика и выше всего ставит силу и мощь человека. Не знаю, был ли тогда уже Беня Крик, но устное предание о нем уже существовало. Бабель нашел вожделенного „сильного человека“ и среди евреев. Не беда, что он оказался одесским бандитом…»[32]

Действительно, писателю безразлично, во что одет его герой, — в кожаную комиссарскую куртку или в рыжий пиджак с малиновым жилетом в придачу. Главное — национальный характер, но с револьвером в руке. Между тем любое живописание экзотических уголовников в советском искусстве 20-х годов быстро сходило на нет. Запрет шел сверху. Криминальные персонажи вроде Леньки Пантелеева, Мотьки Малхамовеса и Бени Крика в одночасье получили статус persona non grata. Рассказ «Фроим Грач», примыкающий к одесскому циклу и повествующий о непримиримом конфликте между железной ЧК и «неописуемой Молдавой», Бабель не сумел напечатать при жизни, поскольку его тема попала в разряд неактуальных. Требовались иные герои. Казалось бы, чекисты имели право занять вакантные первые места. По разным причинам этого не произошло.

Привлекательность силы, которая находит поддержку на уровне госаппарата, всех властных структур от ЦК до рядового сельсовета, — вот что следует иметь в виду, когда речь идет о таком писателе, как Бабель и о многих его современниках. Левиафан, играющий мускулами, был привлекателен. Но с другой стороны Бабель понимал, что происходила деформация советской власти, и «органы» превращались в инструмент жестокой расправы с любым инакомыслием. На глазах менялось поколение чекистов: вместо более или менее образованных местечковых разночинцев в Лубянских кабинетах появились малограмотные следователи-исполнители, вчерашние деревенские парни. «У нас ГПУ и тревога въезжают в каждый дом», — сказал Бабель в тридцать шестом году венгерскому политэмигранту Эрвину Шинко.

Насилие, возведенное в ранг государственной политики, вызывало отвращение у Бабеля, воспитанного на традициях иудаизма и великой русской литературы. Таким образом, новая книга фокусировала в себе острейшие социальные и этические проблемы, которые Бабель пытался осмыслить как художник. Трагизм положения заключался в том, что литературная ситуация к началу тридцатых в корне изменилась.

Большевистский молодняк РАППа умело использовался Сталиным в качестве послушного орудия против беспартийных писателей, стремящихся держаться независимо. Скопом травили Б. Пильняка, А. Платонова, шпыняли Б. Пастернака, измывались над М. Булгаковым. Вопрос о таких писателях ставился ребром: не попутчик, а союзник или враг[33]. Доносительство сделалось нормой поведения. 7 февраля 1930 года задыхающийся Евг. Замятин оставил печальную запись в альбоме прозаика Глеба Алексеева: «Когда „Титаник“ шел ко дну, капитан на мостике стоял до конца, и до конца играл оркестр. Мы — оркестр, нам надо играть до конца. Что будет там — в подводном царстве — мы не знаем. Амфибиям, пресмыкающимся перейти туда легко, другим трудно. Но сделать это нужно — и с музыкой»[34]. Спустя два года, потеряв всякую надежду, Замятин обратился с письмом к Сталину, полным отчаяния. «Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля, — писал он о своем положении. — Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса снята с репертуара. Печатание моих сочинений приостановлено. Последняя дверь к читателю была закрыта: смертный приговор опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, потому я прошу заменить этот приговор высылкой за пределы СССР. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям»[35].

К счастью, Горький успел замолвить слово, и Замятина выпустили из России. Того же хотел и Булгаков, но Сталин милостиво разрешил ему поступить на службу во МХАТ.

Фанатики пролетарской культуры действовали с энтузиазмом погромщиков. Свихнувшиеся на «классовой установке», эти литературные гномы более всего ненавидели общечеловеческие ценности, слово «гуманизм» они объявили ругательным. Л. Авербах писал: «Нам нужны величайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно-человеческое, чем классовая ненависть пролетариата…»[36]

Логика экстремы оборачивалась абсурдом. Так, одна критикесса заявила в крестьянском журнале без тени смущения: «Спор о художественном методе в литературе есть одна из форм классовой борьбы»[37].

Бабель — и в этом он похож на М. Пришвина — старался избегать официальных литературных собраний, где беспощадная проработка идеологически невыдержанных товарищей по перу неизменно сопровождалась клятвами в верности делу партии. Когда уклониться не удавалось, отделывался шутками, острил. Шутки иногда были весьма рискованными. На своем вечере в сентябре 37-го он прочел рассказ «Справка», по меркам того времени абсолютно нецензурный. Забыв осторожность, сказал: «Если вы любите полных брюнеток, то вы описываете эту тему; если вы любите Красную Армию, то вы пишете на эту тему» (цитирую по исправленной стенограмме). В зале сидели разные люди, не терявшие бдительности, чувства реальности. Стоило Бабелю заявить: «Как только слово кончается на „изм“, я перестаю его понимать, хотя бы оно было самое простое», кто-то немедленно спросил с места: «а социализм?» Пришлось слукавить: «Это я понимаю, это единственное, можно сделать оговорку»[38].

На самом деле сталинского социализма и «чекистской организации культуры» (выражение Г. П. Федотова) Бабель не понимал и не принимал. «Сплошная коллективизация» на Украине повергла писателя в ужас. Исчезновение людей в результате беспрерывных арестов рождало чувство неуверенности в завтрашнем дне и разочарование. Как зловещие символы эпохи прогрохотали выстрелы самоубийц-литераторов и партийных работников (Маяковский, Фурер, Гамарник, Томский). Кровавую фантасмагорию парадоксально декорировали грандиозными пропагандистскими шоу вроде всенародного ликования по поводу чкаловского перелета или экспедиции полярников. Энтузиазм народа поддерживало советское кино. «Жить стало лучше, жить стало веселее», — издевательски бросил в толпу кремлевский хозяин.

Пока был жив Горький, Бабель мог чувствовать себя в относительной безопасности. Все знали: он, как и прежде, не дает писателей в обиду. Сталину приходилось считаться с авторитетом классика пролетарской литературы. Со смертью Горького ситуация резко изменилась. Теперь уже некому вступиться за «инженеров человеческих душ», и Бабель отчетливо понимал трагизм положения. Из рассказа друга детства И. Л. Лившица: «В день сообщения о смерти Горького Ися позвонил мне, и мы договорились встретиться на Курском вокзале. Помню, сидели на каких-то бревнах, молчали, оба, конечно, подавленные… Вдруг он сказал: „Ну, теперь все, каюк. Жить мне не дадут“». Близко знавшая писателя Т. В. Иванова свидетельствует: будучи человеком умным, Бабель «не мог не понимать, что сам он в любой момент может быть репрессирован». Художнице Ходасевич однажды сказал, когда та пришла к нему домой: «Скорее уходите. Самое опасное — общение со мной»[39].

После смерти Горького по стране прокатилась волна новых арестов. Брали троцкистов, бывших оппозиционеров, подозрительных «спецов», чудом уцелевших от прошлых посадок, интеллигентов. На Украине арестовали друзей Бабеля, видных военных — Шмидта, Туровского, в Ленинграде — Виталия Примакова. 19 августа в Москве начался процесс над Зиновьевым и Каменевым. У Бабеля не оставалось повода для иллюзий.

Однако ни в 37-м, ни в 38-м его не тронули. Возможно, защитную роль сыграло знакомство с наркомом Ежовым и его женой, что, правда, не мешало госбезопасности собирать на Бабеля компрометирующие материалы. Началось это при Ягоде (расстрелян в 38-м) и при Ежове продолжалось. Менялись руководители Лубянки, а методы работы оставались прежними, вероятно, стали даже более изощренными. Думаю, что агентурное досье на писателя возникло в 1932–1933 гг., в период длительного пребывания Бабеля во Франции. Дома тоже имелись осведомители, в том числе из писательской среды. Об одном таком, Якове Ефимовиче Эльсберге, пишет в своих воспоминаниях А. Н. Пирожкова. Говорят, он был когда-то замешан в валютных махинациях, схвачен, приперт к стенке и под страхом смерти согласился стать осведомителем ГПУ. Одно время Эльсберг служил секретарем Каменева и, по слухам, присвоил себе рукопись шефа, посвященную А. И. Герцену. На совести Эльсберга также известный литературовед Макашин, которого тот «заложил» в первые дни войны, — Макашина отправили в лагерь. Этого человека я неоднократно видел в коридорах Института мировой литературы в Москве, где он много лет работал. Прихрамывающий, лысый, полный, с неизменной, как бы заискивающей улыбкой на лице, доктор филологических наук был презираем всеми порядочными людьми института, потому что все знали его биографию. Многие не подавали Эльсбергу руки… Я долго собирался подойти к старому стукачу с вопросами о Бабеле, колебался, осторожничал, а когда, наконец, решился, Эльсберг уже пребывал в лучшем из миров.

Итак, компромат. Нужная «органам» информация обобщалась по протоколам следственных дел, находящихся «в производстве»: арестованные давали показания на тех или иных лиц, которые таким образом попадали в особую картотеку секретно-политического отдела ГУГБ НКВД. На современном языке это называется банком данных. Если человек подвергался аресту, собранные впрок материалы из досье пускали в ход.

Политические процессы, инспирированные Сталиным, до предела накалили атмосферу всеобщего психоза. Кульминация безумия пришлась на 37-й год. В январе состоялся процесс над Пятаковым и Радеком, в июне генсек разгромил «военно-фашистский заговор» во главе с Тухачевским. Заголовки газетных статей имели угрожающий вид: «Не дадим житья врагам Советского Союза», «К ответу», «Все ли благополучно у поэта Луговского?», «Подрывная работа», «Разоблачить воронщину» и проч. Одновременно пропагандистский аппарат тиражировал здравицы Сталину и его подручным, Ворошилову и Буденному…

Разные люди по-разному описывают Бабеля в годы массовых репрессий. Из воспоминаний жены писателя: «Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить или узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно»[40]. Антонина Николаевна всех приходящих поила чаем, утешала, как могла, но позже, когда арестовали Бабеля, к ней не пришел никто, кроме молодого писателя В. Рыскина.

Илья Эренбург: «Не забуду… день, когда по радио передали, что будут судить убийц Горького и что в его убийстве принимали участие врачи. Прибежал Бабель, который при жизни Алексея Максимовича часто у него бывал, сел на кровать и показал рукой на лоб: сошли с ума!»[41]

У Валентины Михайловны Макотинской, часто встречавшейся с Бабелем в первой половине 38-го года, осталось впечатление, что он не понимал смысла происходящих событий и был растерян.

Школьный товарищ писателя, М. Н. Берков, вспоминал, как они обсуждали тему террора, общаясь в Киеве, где Бабель писал сценарий для Александра Довженко. На свой вопрос о репрессиях Берков не получил прямого ответа, поэтому вынес впечатление, что Бабель «хотел если не оправдать, то как-то объяснить действия Сталина».

Сталин… Простые люди, не искушенные в политике, верили ему абсолютно, то есть слепо. Сомневающиеся боялись и потому молчали. А главное заключалось в том, что за годы советской власти выросло новое поколение советских людей, лишенное сомнений (А. Солженицын — исключение, значит, не в счет). Такое взаимодействие отцов и детей создавало в обществе особую, уникальную атмосферу. Принимая во внимание дополнительные политические факторы, легко представить, как складывался до войны «культ личности» в СССР.

Сейчас мы гадаем, чего в Сталине было больше, — патологической жестокости или откровенного цинизма? Спрашиваем себя, зачем требовались «хозяину» миллионы жертв? Давала ли история шанс на построение социализма с «человеческим лицом»? Ясных ответов до сих пор все-таки нет, хотя о преступлениях режима известно немало. Что же говорить о людях тридцатых годов, которые пытались понять, куда несет их рок событий. «Мы думали, — напишет потом Эренбург, — (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией»[42]. Признание Эренбурга теперь не кажется столь бесспорным, как три десятилетия назад, ибо мы узнали: ни Павел Васильев, ни Осип Мандельштам не питали иллюзий относительно личности Сталина и проводимой им политики. Стало быть, не все писатели хотели быть обманутыми.

В 1916 году Горький сказал Бабелю: «С очевидностью выяснено, что ничего вы, сударь, толком не знаете, но догадываетесь о многом…» И отправил начинающего литератора «в люди». Прошли годы. Жизнь многому научила Бабеля, оставив в сердце незаживающие раны и сохранив драгоценный, ставший опасным, дар интуитивного прозренья, догадыванья.

Портрет писателя замечательно дополняют мемуарные штрихи Надежды Мандельштам. Разгар террора. Вместе с опальным поэтом она мыкается по знакомым писательским домам. Вот, наконец, дошла очередь и до Бабеля. «Мы с трудом отыскали его в каком-то непонятном особняке. Мне смутно помнится, будто в этом особняке жили иностранцы, а Бабель снимал у них комнаты на втором этаже. А может, он так нам сказал, чтобы мы удивились. Он очень любил удивлять людей… Ведь иностранцев боялись как огня: за самое поверхностное знакомство с ними летели головы. Кто бы решился поселиться у иностранцев? Я до сих пор не могу опомниться от удивления и не знаю, в чем там было дело. Бабель всегда нас чем-нибудь поражал, когда мы встречались.

<…> Бабель рассказал, что встречается только с милиционерами и только с ними пьет. Накануне он пил с одним из главных милиционеров Москвы, и тот спьяна объяснил, что поднявший меч от меча и погибнет. Руководители милиции действительно гибли один за другим… Вчера взяли этого, неделю назад того… „Сегодня жив, а завтра черт его знает, куда попадешь…“

Слово „милиционер“ было, разумеется, эвфемизмом. Мы знали, что Бабель говорит о чекистах, но среди его собутыльников были, кажется, и настоящие милицейские чины. <…>

О. М. спросил, почему Бабеля тянет к „милиционерам“. Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? „Нет, — ответил Бабель, — пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?“»

Далее Надежда Яковлевна пишет: «Известно, что среди „милиционеров“, которых посещал Бебель, был и Ежов. После ареста Бабеля Катаев и Шкловский ахали, что Бабель, мол, так трусил, что даже к Ежову ходил, но не помогло, и Берия его именно за это взял… Я уверена, что Бабель ходил к нему не из трусости, а из любопытства — чтобы потянуть носом: чем пахнет?

Тема „Что будет с нами завтра“ была основной во всех наших разговорах. Бабель, прозаик, вкладывал ее в уста третьих лиц — „милиционеров“»[43].

В памяти некоторых мемуаристов он остался человеком осторожным, «мудрым ребе» по словам Эренбурга. Часто его поведение в быту выглядело загадочным. Давняя привычка скрываться от редакторов приобрела в глазах современников специфический оттенок таинственности. Казалось, Бабель знает, что нужно делать, чтобы выжить. Встреча, описанная женой Мандельштама, говорит об ином. Писатель сознавал, что ходит по лезвию ножа. И жил так, будто нормы советского общежития не имели к нему отношения. Разве осторожные люди дружат с иностранцами? Или, может быть, поддерживают связи с родственниками, проживающими за границей? А с писателей вообще спрос особый. Необходимо послушание, овладение «магистральными» темами, личная преданность вождю. Главное — понравиться Сталину, запомниться с лучшей стороны, ведь поводов более чем достаточно. Взять хотя бы один, трагический. В ноябре 1932 года застрелилась Н. С. Аллилуева. «Литературная газета» поместила портрет покойной и коллективное соболезнование группы советских писателей «дорогому т. Сталину». Подписали: Леонов, Фадеев, Авербах, Шкловский, Никулин, Пильняк, Кольцов, Ильф, Вс. Иванов, кто-то еще. Тут же на странице отдельно печаталась телеграмма Пастернака: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел»[44]. Такое не забывается. Правда, Пильняку и Авербаху это не помогло: Сталин казнил их пять лет спустя.

М. Исаковский написал «Песню о Сталине», А. Толстой роман «Хлеб», даже М. Булгаков сочинил пьесу о юности вождя («Батум»), Ничем подобным Бабель похвастаться не мог. Более того, в течение 1937–1938 гг. он вообще печатался крайне редко. Всего четыре рассказа, да и те звучали неактуально. Недовольство высшего руководства озвучил Фадеев на общемосковском собрании писателей 4 апреля 1937 года: «Нужно также сказать правду Леонову, Вс. Иванову, Бабелю. Эти писатели оторвались от жизни, отяжелели, стали наблюдателями и потому не могут подняться до уровня прежних своих произведений. Большие, настоящие художники, они обретут себя снова лишь тогда, когда опять пойдут „в люди“, окунутся в гущу нашей жизни»[45]. Какая-то доля правды в словах Фадеева была, но интерпретация причин творческого кризиса у собратьев по перу отдавала типично цэковскими директивами.

Дабы поддерживать видимость деятельного участия в литературе, он не скупится на обещания. В августе 1937-го «Литгазета» сообщила: писатель И. Бабель пишет детскую пьесу по заказу Центрального дома художественного воспитания детей[46], — оказывается был и такой дом. В июне 1938-го на страницах другой газеты мелькнула информация, что Бабель «заканчивает пьесу о Котовском»[47]. Однако следы таких литературных начинаний обнаружить не удалось. Единственное, что было опубликовано из написанного на заказ, — это фрагменты сценария по роману Н. Островского «Как закалялась сталь». Дружеские связи с кинематографистами помогали Бабелю держаться на плаву.

Между тем обстановка в стране продолжала оставаться крайне тяжелой. Конец 1938 года принес новые тревоги. В ноябре при загадочных обстоятельствах в подмосковном санатории умерла жена Ежова Евгения Соломоновна, а в начале декабря самого Ежова освободили, «согласно его просьбе», от обязанностей наркома внутренних дел, сохранив ему должность наркома водного транспорта. Главное кресло на Лубянке занял Лаврентий Берия. Один за одним исчезали люди из ближайшего окружения четы Ежовых. И Бабель не мог не понимать, что висит на волоске.

…Наступил 1939 год. Тоскуя о матери и сестре, живущих в Брюсселе, Исаак Эммануилович 2 января отправляет им очередную открытку. «В новогоднюю ночь безуспешно пытался вызвать вас по телефону, но очередь была так велика, что надо было ждать чуть ли не до семи часов утра. Я не выдержал и заснул. Да, впрочем, в семь часов, пожалуй, и вас разбудил бы… Ужасно все-таки жалко. Я потому и телеграмму не послал, рассчитывая услышать живые ваши голоса… Итак, с Новым годом».

Как всегда — чтобы не огорчать мать — Бабель сохраняет бодрый тон, но грустная интонация на сей раз прорвалась в конце коротенького письма: «Что касается меня, то 39 год застает меня в боевой рабочей форме, одна беда — не хватает времени для беллетристики».

Тем не менее в новом году он собирался издать однотомник прозы, «заново пересмотренный и дополненный новыми рассказами». Книга была включена в тематический план издательства «Советский писатель» на 1939 год. Остается лишь гадать, что нового хотел предложить своим читателям известный писатель.

31 марта Бабель уехал по кинематографическим делам в Ленинград, где за двадцать дней сочинил сценарий звукового художественного фильма для киностудии «Союздетфильм». Окончание работы, встречи со старыми друзьями, весна, приезд жены, их совместные поездки в Петергоф и прогулки по Эрмитажу — все приносило радость и напоминало о днях юности, о первых шагах в литературе.

23 апреля Бабель вернулся в Москву и сразу принялся за сценарий по роману Горького «Мои университеты», обещанный Марку Донскому. В начале мая уехал в Переделкино. Там, на даче, в относительном уединении Бабель хотел приступить «к окончательной отделке заветного труда», — так он писал родным 10 мая, имея в виду «Историю моей голубятни». Вольного весеннего воздуха оставалось ровно на пять дней.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК