3
Тюремные записки Бабеля довольно рельефно воссоздают атмосферу неблагополучия в советской культуре, сложившуюся в период сталинской диктатуры. Я далек от мысли считать тот круг лиц, который очерчен писателем, организованной оппозицией режиму. Вся крамольность литераторов проявлялась на уровне «разговоров», нередко застольных или просто случайных. Агенты НКВД тщательно фиксировали услышанное, чтобы в нужный момент эти высказывания обрели соответствующую трактовку в кабинетах следователей. Как правило, они именовались антисоветскими.
Вспомним историю с пьесой Михаила Булгакова «Бег». В известном письме к В. Билль-Белоцерковскому (февраль 1929 г.) Сталин дал необходимые разъяснения относительно новейшей терминологии: «Вернее всего было бы оперировать в художественной литературе понятиями классового порядка, или даже понятиями „советское“, „антисоветское“, „революционное“, „антиреволюционное“ и т. д. …„Бег“ в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление»[129].
Оказаться антисоветским в условиях несвободы было очень легко, — достаточно нестандартно мыслить, избегать сервилизма и вообще держаться более или менее независимо. Поэтому, когда Бабель стал узником Лубянки, он сделал уступку насилию, то есть принял условия, навязанные следствием. В его саморазоблачениях явственно звучит казенная фразеология (дань идеологическим клише) и одновременно прорывается наружу, как трава из-под асфальта, горькая правда тех лет.
«Я был знаком со многими литераторами, киноработниками, интеллигентами. Авторитет мой среди них был достаточно высок, ценилось мое чувство стиля, дар рассказа. У этой репутации я всю жизнь был рабом и господином.
Обывательские толки о политике, литературные сплетни, охаивание советского искусства — все было смешано в этих разговорах. Внешне это была остроумная болтовня т. наз. „интересных людей“, никого ни к чему не обязывавшая, прерывавшаяся иногда выражением скорби о разных недостатках, — по существу эти разговоры были отзвуком скрытых мыслей и настроений.
Одна тема в этих разговорах была неизменной: в течение нескольких лет я нападал на идею организации писателей в Союз, утверждая, что в этом деле нужна крайняя децентрализация, что пути руководства писателями должны быть неизмеримо более гибкими и менее заметными; упражнялся в остроумии, предлагал ввести „гнилой либерализм“ в делах литературы, в шутку предлагал выслать из Москвы 70 % проживающих в ней писателей и расселить их по Союзу, поближе к тому, что надо описывать. Я подвергал резкой критике почти все мероприятия Союза, восставал против постройки писательских домов и поселков, считая это начинание антипрофессиональным, отбивался от союзных нагрузок и общественной работы в Союзе, высмеивал ее, но должен сказать, что никогда не скрывал своих мыслей на этот счет, как не скрывал их и по другим, более серьезным поводам».
Круг людей искусства, разделявших взгляды Бабеля, расширяется. Кроме тех, кого читатель уже знает, это: кинорежиссер Ю. Райзман, завлит МХАТа П. Марков, еврейский писатель Д. Бергельсон, К. Федин и даже А. Фадеев.
«Общим для нас было отрицательное, зачастую презрительное отношение к тому, что казалось утвержденным в сов. литературе (исключение делалось для Шолохова и Толстого) и наоборот, выпячивалось значение людей, в живой литературной жизни не участвующих, — Мандельштама, Заболоцкого, Пришвина; общим для нас было провозглашение гениальности обиженного Шостаковича, сочувствие Мейерхольду. Прямолинейность всех этих разговоров надо понимать, конечно, относительно; положительное чередовалось в них с отрицательным, неверие шло рядом с оптимизмом, одинаковое настроение рождало разные слова, но истоки литературной неудовлетворенности были одни и те же… Вспоминается последний разговор с Фадеевым, имевший место несколько месяцев тому назад: говорили о задачах советской литературы, об отдельных писателях. Я нашел у Фадеева большую волю к победе, чем у других, страстное желание выправить положение, но от всей беседы у меня сохранилось впечатление, что оценка положения у него та же, что и у нас, что и здесь налицо общность вкусов и стремлений».
Ознакомившись в этими показаниями, в следчасти поняли, что просто взять ножницы и разрезать текст Бабеля на фрагменты-ответы, нельзя. Ход размышлений писателя был чересчур сложным для грубой чекистской машины. От арестованного требовались однозначность и раскаяние, а все нюансы, оттенки, сомнения и рефлексии отбрасывались за ненадобностью. Бабель давал следователям тему без малейшей надежды исправить ложь в последующих «вариациях». Сравним последний фрагмент с соответствующей его «аранжировкой» в протоколе допроса от 15 июня 1939 года. Бабель якобы говорит, что вместе с Ильей Эренбургом они пришли к выводу о «необходимости организованного объединения для борьбы против существующего строя». Сказано сильно. Но сочинителям сценария этого мало, и они прибавляют Бабелю еще один перл: «Конечно, эту борьбу мы вели особыми методами». Такой поворот облегчает переход к диалогу, в котором акценты расставлены иначе, первоначальная мысль арестованного искажена.
«Вопрос: Непонятно, в чем состояли эти „особые“ методы вашей антисоветской работы?
Ответ: Речь идет о вредительстве, которое мы осуществляли, применяясь к особенностям работы в области литературы и искусства. Мы всячески противодействовали советской тематике, в частности, смазывали оборонную и колхозную тематику. Я лично в течение нескольких лет вел борьбу с идеей всякого организованного профессионального объединения писателей, восставал против организации Союза Советских писателей, высмеивая его, подрывая авторитет и действенность многих его начинаний. Мы замалчивали или пренебрежительно отзывались о выдающихся произведениях советской литературы и превозносили одиночек, не принимавших действительного участия в литературной жизни страны. Мы всячески подрывали значение романа Павленко „На Востоке“ и обвиняли в бездарности Вирту, писавшего о троцкистах. Ставили преграды расширению популярности Шолохова и объявили его весьма посредственным писателем. Признавали, лишь частично, Алексея Толстого, но именно за те вещи, где отсутствует советская тематика. Эйзенштейн, который читал лекции в киноинституте, в антисоветском духе воспитывал своих слушателей, выхолащивал советскую душу из будущих кинорежиссеров. Лекции читал и Михоэлс, который звал молодежь к классической старине и воспитывал нелюбовь к советскому репертуару.
Вопрос: Такова была антисоветская работа Эйзенштейна и Михоэлса. Ну, а ваша?
Ответ: И я вел вредительскую работу среди молодежи. В беседе с молодыми актерами я пропагандировал писателей-белоэмиграитов Бунина и Ходасевича, резко критиковал основной отряд советской литературы, сочувственно передавал состояние мучительного кризиса, в котором очутились бывшие последователи Воронского, призывал к так называемому „объективному“, т. е. несоветскому изображению действительности, вселял в молодежь чувство полнейшей дезориентации. В этом же плане вел работу и Олеша».
Будучи художником, чрезвычайно требовательным к себе, Бабель обычно отшучивался по поводу своего «молчания» в литературе. С каждым годом процесс творческого самоопределения становился все более мучительным; между тем критика проявляла острый интерес к феномену Бабеля. Уже в 1928 году А. Воронский писал о нем: «…его скупость грозит превратиться в порок: молчать нужно тоже умеренно»[130]. Тремя годами раньше Вс. Иванов с затаенной иронией сообщал М. Горькому, что Бабель «пытается понять „смысл жизни“»[131]. А в другом письме (от 28 октября 1927 г.) Иванов написал так: «У этого еврея с русской душой — суматоха в голове. Ему не хочется быть экзотичным, а русскому писателю не быть сейчас экзотичным — трудно»[132].
Потом стало не до экзотики, хотя к молчавшему Бабелю привыкли. «Творческая пауза у Бабеля несколько затянулась, — писал в 1936 г. И. Лежнев. — Можно уже справлять десятилетний юбилей плодотворного молчания»[133]. Тема обыгрывалась в многочисленных шаржах и карикатурах на писателя. «У него большие литературные промежутки», — констатировал В. Шкловский[134].
Попав на Лубянку, Бабель объяснил причины творческого кризиса так, как того хотели хозяева всемогущего ведомства.
«Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов („Ди Грассо“, „Поцелуй“, „Суд“, „Сулак“), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между не изменившейся, отвлеченно „гуманистической“ моей точкой зрения и тем, чего жаждала советская читательская масса — произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее. Оправдывались слова А. М. Горького — множество раз говорил он мне — о тупике, который ждет меня. Множество усилий было потрачено Горьким на то, чтобы по-настоящему вернуть меня советской литературе, много душевного внимания и страстной заботы о советском искусстве проявлено было им во время этих разговоров; велика была скорбь его от сознания, что я, один из учеников его, пренебрегаю мудрым, предостерегающим его голосом, обманываю надежды (может быть, преувеличенные), возложенные им на меня.
Голос этот был услышан, но поздно — в бумагах моих можно найти начатые наброски комедии и рассказов о самом себе, попытку беспощадного саморазоблачения, отчаянную и позднюю попытку загладить вред, причиненный мною советскому искусству. Чувство дома, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой. Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного бесплодного этого миросозерцания.
Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи — Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упадочнических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы.
И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием».
«Открыл фронт»! Читая такое, вспоминаешь Достоевского, сказавшего однажды, что человек способен в иные моменты «наклепать» на себя невероятные преступления. Правда, — из тщеславия. В середине XX века мотивы абсолютно иные. С появлением ВЧК — ОГПУ — НКВД — КГБ самооговор делается нормой поведения арестованных граждан. Причины известны. Значит, и случай с Бабелем — другой.
Бабель понимал, что в правовом отношении сложившаяся ситуация абсурдна. Поэтому текст письменных показаний не поддается буквальному комментарию.
С одной стороны, Бабель вынужден каяться в якобы совершенных грехах, а с другой — его текст не оставляет сомнений, что в действиях автора состав преступления отсутствует. Случись проверка, визит в тюрьму Генерального прокурора или какое другое чудо, — собственноручные показания могли бы изменить судьбу заключенного. Увы, в сталинских застенках этого не могло быть. Остается сделать фантастическое предположение: признания писателя рассчитаны… на нас с вами, читатель. Вот настоящее чудо. Ведь несмотря ни на что и вопреки всему мы услышали голос писателя.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК