Гавнистан
«Родина моя, Россия… Няна… Дуня… Евдокия…»
Александр Межиров
Нет, это не было первой потерей для меня – смерть моей бабушки в апреле 1980 года, но это была первая потеря, которая ощущалась каждую секунду, минуту, час, день проживаемой мною жизни. Так устроен мир: проходит время, и всё забывается, многое забывается. Нет, не забывается! То, что не должно быть забыто, не забудется и вернётся, и отзовётся, пусть в другом, не явном преобразованном или даже, по мнению многих, искаженном виде. Возможно… Но я уверен, что вижу мир вокруг себя не в кривом зеркале.
Шёл 1980 год, год Олимпийских игр в Москве. В апреле умерла моя бабушка, и я стал частенько заходить к тёте Шуре на восьмой этаж. Нас выселили в 1970 году из нашей комнаты в общей квартире на Чистых прудах. И тётю Шуру, мамину няню, которая вырастила всех на свете от моей мамы до моей дочери, тоже выселили, и она поехала жить вместе с моей старшей сестрой, а располагались наши квартиры в одном доме йодном подъезде в ненавидимом мной Измайлове, на 11-й Парковой улице.
О, безликая и унылая Москва брежневских новостроек! Поскорее бы время разрушило эту убогую архитектуру 70-х годов прошлого века. И жизнь в этих новостройках была такая же убогая, как и архитектура тех лет.
В общем, я стал ходить к Шуре, особенно когда никого не было дома. Тошно мне было одному, не привык я, и смущало меня что-то – бабушка умерла дома, на своём диване. Шура меня кормила обедом, я читал книги из библиотеки сестры, занимался за её письменным столом.
Надо заметить, дорогой читатель, что тётя Шура меня не растила и всегда громогласно заявляла, что мальчиков она не любит, потому что все мальчишки «шипана». Она была неграмотная, родилась в деревне, и в начале 20-х годов жизнь прибила её к Москве голодом и неустроенностью. Была она из семьи сельского дьякона, семьи многодетной, и с малого детства была она в работе и жить привыкла в труде и без баловства, хотя когда, как сама она выражалась, дети или собаки «озоруют», лицо её светилось настоящим блаженством. Думаю, и сама она не прочь была в молодости поозоровать, как всякий по-настоящему русский человек. Она всегда жила с включенным на полную мощь радио и обожала, заслышав кадриль или какой-то еще русский танец, чуть-чуть сплясать, иногда самую малость, вполоборота, одним поворотом плеч или движением рук.
Она была верующая, православная, очень набожная, ходила в церковь в Телеграфный переулок каждое воскресенье, по праздникам всегда ездила в Елоховский собор, а бывало, ездила туда и по воскресеньям, потому что собор был патриарший, и там служили патриарх и митрополиты. Всё высшее духовенство знала она в лицо, обо всех о них имела мнение и его вслух высказывала. Она являлась опровержением лжи о том, что русский народ – это народ рабского сознания. Тётя Шура наша была человеком совершенно свободным и говорила все и всякому то, что думала и что хотела. Она была личностью, эта безграмотная старая русская женщина в платке, каковой я её застал в своей жизни.
Никогда не забуду, как мой отец в начале 60-х годов вместо получения генеральских погон и ордена Ленина угодил под чистку, которую Никита Сергеевич, будучи верным ленинцем и продолжателем великого дела товарища Сталина, начал проводить в рядах Советской Армии, и в квартире нашей был учинен обыск по всем правилам советской прокурорской сыскной службы, а именно: все было выпотрошено, вывернуто, обивка на стульях и диване вспорота, книги валялись на полу с вырванными страницами и оторванными переплетами. Мама моя, будучи человеком нордическим и мало импульсивным, решила меня в квартире оставить, чтобы я пронаблюдал происходящее, и оно мне врезалось в память, так как, возможно, меня ожидало счастливое детство, юность и молодость сына врага трудового народа и злостного расхитителя социалистической всенародной собственности.
Учился я в ту пору во вторую смену, и на улицу мы вышли втроем – я, Шура и наш красавец коричневой масти боксер Эрик, которого Шура вела на поводке, вернее, сначала он спустил её с лестницы так, что она чуть ли не на спине скатилась, а теперь так дергал за поводок, что голос её периодически прерывался, как будто она всхлипывала. А может, и в самом деле всхлипывала. Говорила она мне, что рассказывать никому ничего не надо и что отец мой – честнейший на свете человек, а гадьё это всё, паразиты эти, которые Бога не знают и не ведают, всё равно скоро попадут в чан с кипятком в аду. Никак не успокоятся, вещала она сквозь зубы, дергаемая Эриком из стороны в сторону, паразиты проклятые, кровопийцы, сколько народу извели, никак кровушки не напьются, звери проклятые, все лютуют, хоть вожак и издох давно.
Было начало 60-х годов, я ходил в третий или четвертый класс и вопросов ей никаких не задавал, больше половины слов не понимал, но она через слово повторяла мне, что я должен запомнить всё, что видел, и что Ира права, оставив меня дома. Ах, какая Ира умная у нас, приговаривала Шура, что было абсолютной правдой, и теперь я понимаю это лучше чем когда-либо. Моя мама – самый умный человек из всех, кого я когда-либо встречал или встречу в жизни. И это не потому, что она моя мама, и не потому, что у неё никогда не было никаких оценок, кроме пятерок, и эти пятерки всегда были безусловными, и школа была с золотой медалью, и институт с красным дипломом, и давалось ей все легко, и она всегда все делала с блеском, за что бы ни бралась. Я объективен. Просто у меня была такая мама. Она была совершенно естественна и гармонична в блеске своих способностей и своего ума. Нелегко приходилось с ней отцу, и нам с сестрой перепадало то, что полагалось.
Отца не посадили, как ни странно. Бог спас, считал он, и, думаю, был от истины недалек. Обедая с прокурором после окончания суда и выпив коньяку, отец получил вопрос: «Полковник, мы все перетрясли, даже на даче твоего брата половицы вынимали. Видно, ты и правда не брал, но я хочу понять, почему, ты что, такой честный, все воровали, все брали, а ты один не брал». Отец ответил и, думаю, сказал чистую правду: «Моей жене никогда ничего не было нужно: ни дачи, ни машины, ни колец, ни серег, ни шубы, понимаешь, ничего. А мне-то уж точно ничего не нужно, у меня два служебных газика, «Победа» и «Волга», и диван в кабинете, на котором я ночую через сутки на третьи в части, потому что командующий в кабинете в штабе и в любую минуту может позвонить и вызвать к себе,» – ответил отец, не кривя душой.
Прошла угрюмая весна 80-го года, и сменилась она летом, которое в полосе Москвы и Подмосковья само по себе уже праздник. Привычно семья переехала на дачу. Но как-то переехали в тот год неуверенно. Мы с Шурой квартировались там, в дачном нашем летнем доме. Мы с отцом привозили продукты. Машина в семье тогда была одна. То, что нужно было, я докупал в окрестных магазинах, разъезжая на велосипеде. Мне было 26, я уже закончил и второй свой ВУЗ МФТИ (ФИЗТЕХ) – и был один как перст на белом свете. У меня не было девушки, не с кем было ходить в кино и театр, было лето, и всё своё свободное время я проводил на даче. Был у меня один очень неосновательный роман, который сопровождался крайне редкими, хотя и очень горячими поначалу встречами в дневное рабочее время. Думаю, что пытливый читатель без труда догадался, что моя подруга, мягко говоря, была не свободна. Нет, конечно, я не приходил к ней днем домой, ни о каких отелях на час или полтора в то советское и глубоко моральное время не могло быть и речи. Наш роман протекал в стенах великого храма искусств, моя знакомая была артисткой кордебалета Большого театра Союза СССР.
Я обожал балет с детства, с того дня, как мама привела меня на «Спящую красавицу» в Большой, я еще в школу не ходил. И тогда же мы с ней первый раз слушали «Евгения Онегина». Мама, ты ввела меня в пространство, которое не раз и не два спасало меня в жизни, ты ввела меня в Мир Искусства. Как в прямом, так и в переносном смысле.
Я не знаю, зачем я был нужен Любе. Её муж был умнее, в сто раз красивее и в любом отношении в тысячу раз лучше меня. Да и любила она его. И не скрывала этого, и вслух говорила мне об этом, хотя я никогда не задавал ей никаких вопросов. Это я сейчас стал женщин о чем-то спрашивать и обсуждать с ними какие-то темы, а в молодости я только предлагал.
С Любой мы познакомились в Переделкино, она была в гостях у моих знакомых. Я заехал, тогда не было мобильных, и стационарных телефонов в Переделкино было мало, поэтому в гости к соседям заходили без предупреждения. Калитки были всегда открыты, и собак злых ни у кого не было, нечего было охранять. Я зашел в гости, познакомился с Любой, она мне дала свой телефон на работу, я позвонил, и Люба согласилась встретиться. Летом отношения начали затухать. И время уже какое-то прошло, и страсть утихла, и я переехал за город, и Люба начала репетировать новый спектакль. Мы почти расстались.
Город медленно, но верно вкатывался в Олимпийские игры 1980 года. Москву понемногу начали закрывать от приезжих, а магазины наполнять товарами. Мы все оделись: костюмы, рубашки, джинсы, кроссовки, обувь, аксессуары. В табачных киосках плотно осели несколько сортов американских сигарет, в винных магазинах стали появляться напитки, которые никто не то что, не пил, а и названий таких не слышал никогда. В поливальные машины начали загонять что-то вроде шампуней для мытья улиц, и от них стало пахнуть, как от конфет барбарис. Милиция надела белую форму и краги на руки. Лица людей с каждым днём разглаживались от хмурого выражения, и всё больше было видно улыбок и слышно смеха. Но главное, самое главное – исчезли очереди в булочную, гастроном, за овощами, за водкой. Город вздохнул полной грудью.
И тут меня вызывает мой драгоценный шеф и объявляет, что я отбываю на неделю в совхоз «Заречье» Клинской области. Поссорились тогда же и на всю жизнь. Я вернулся и сразу подал заявление об уходе. Нет, кажется, я подал его еще до отъезда в колхоз. Не суть важно, через неделю я вернулся. Дыра была непроходимая, это «Заречье». Уже тогда там все спились, дорога к деревне шла через лес, и в здании управления колхозом, где я жил, не было телевизора, а дома местные у себя телевизор тоже не включали, потому что новостную программу «Время» не смотрели, да и не понимали. Она начиналась в 21.00, и к этому часу они уже все были бухие и спали.
Через неделю я вышел из поезда на Савеловском вокзале и из автомата позвонил маме на работу. Она мне сообщила, что умер Высоцкий, что он похоронен на Ваганьковском кладбище и, понимая, что я поеду сразу туда, попросила зайти к дяде Боре на Армянское, это напротив. На Ваганьковском при входе стоял наряд конной милиции, и пешие менты проверяли при входе паспорта. Я протиснулся внутрь. Стояла толпа людей, многие были на коленях, подойти к могиле не представлялось возможным. Включен был магнитофон, и хриплый голос Высоцкого разносился над кладбищем. Вдруг кто-то обнял меня сзади за плечи. Андрей Сергутин, сосед по даче. «Ты давно приехал?» «Я только с вокзала, из колхоза, видишь, с рюкзаком». «На работу пойдешь? Сусак и Зяма тоже здесь, но никого тут не найдешь, толпа, поехали на дачу».
Выходим с кладбища, на Армянское не пошли, выпили по пятьдесят грамм, у Андрюшки была четвертинка. На работу я не пошел, хотя была она в двух шагах от Ваганькова. Приехали на дачу. Разошлись по домам. Шура накрыла поесть. Грибной суп, второе, черный хлеб ржаной, огурцы соленые. «Ем, ты знаешь, Высоцкий умер. Только по телевизеру об этом ничего не говорили. Мне жена прокурора сказала, и Марья Семенна, Андрюшкина мать, и Тамара. А кто это такой, Высоцкий, кто это был?»
Я обомлел. Но хватило ума и такта, и я начал рассказывать ей, включил магнитофон, рассказывал про спектакли, которые видел, про фильмы, про песни, про Марину Влади, про всё, что знал. Она слушала, подперев рукой голову в ситцевом белом летнем платке и стоя коленями на бабулиной табуретке с высокими ножками. «Ой, что-то голос какой-то хриплый, наверное, курил больно много, как Ника наша с Рафаилом, и горькой поди баловался. Ем, ты бы бросил курить-то и мать не расстраивал, тебе же легко бросить, ты мало куришь».
Я вдруг понял, что сейчас разревусь, как в раннем детстве, когда я на Чистых опрокинул бабулину горку и на меня упал столовый кузнецовский сервиз, купленный дедом в Москве, в Торгсине. Я вытащил свою «Яву», закурил и пошёл через калитку в заборе к Андрюшке, где мы молча выпили пол-литра водки и бутылку портвейна без всякой закуски, куря сигареты и трубку. Уходя, я сказал: «Хоть бы поскорее кончился этот високосный год».
Прошло несколько дней. Я втянулся в московскую жизнь. Кто-то из ребят изрек истину, что поэты не живут долго, это не художники и не скульпторы, а Пастернак прожил семьдесят лет, потому что ему нужно было написать роман, а на это надо лет пятнадцать-двадцать жизни, быстрее не выходит.
Жизнь катилась своим чередом. Ужинаем с отцом, Шура кормит нас. «Ем, а чавой-то мериканцы к нам не приехали на Лемпиаду, бойкотирують нас?» Молчу, делаю вид, что жую, молчит и отец. «А я знаю чаво, – продолжает Шура. – У меня радиола сломалася, и я к тебе в сарай ходила, ВЭФ твой включала, а там у тебя настроено, но не «Маяк», а чевой-то то другое, интересно так говорить, и вот они сказали, что мериканцы потому в Москву не придуть, что наши войска в ГАВНИСТАН ввели, а что, правда ето?» У отца ложка упала в тарелку: «Да, сынок, посадишь ты нас, сколько раз я тебя просил, чтобы ты настройку сдвигал, мало ли кто может зайти к тебе в сарай. Ох, ребейме шелейме, подведешь ты нас всех под монастырь! Шура, у него там «Голос Америки» включён, или «Немецкая волна», или Би-Би-Си. Пожалуйста, никому не говорите о том, что там слышали, очень вас прошу, прямо слёзно». «Ой, а я уже прокурорше рассказала всё, а она мне говорить: тоже мне новость, про ето уже пару месяцев как все трубят. А кто все, я по телевизеру и по «Маяку» ничего такого не слыхала ни разу. Ладно, Ем, шут с ней с етой Лемпиадой, леший их возьми, голоногих етих, а вот там из книжки одной читали, из нашей, из русской, и писатель не еврей, русская фамилия, вот только я не запомнила ее, а еще там имя красивое такое, Маргарита, а у тебя есть ета книжка?»
Тут отец просто позеленел весь и собрался броситься на меня. «Ты чего рассвирепел-то? – возмущаюсь я. – Это уж давно напечатано всё, она про «Мастера и Маргариту» говорит Булгакова, давно всё прошло твой вонючий главлит и опубликовано, хоть и с купюрами, сколько раз просил тебя достать мне, а ты же по-прежнему боишься скрипа двери входной. Есть у меня, тёть Шур, есть, на листках из журнала перепечатано, затерто все, но есть, хочешь, дам тебе почитать?» «Ем, так я ж неграмотная. Меня же мама твоя, Ира, когда я молодая была, уговаривала на рабфак пойти, а я ж не пошла, я читать не умею».
Я обмяк: «А что же будем делать-то, теть Шур?» «А ты почитай мне, Ем, такая книжка хорошая, мне очень хочется послушать, а я слышала, как ты стихи читаешь, мне нравится очень, ты же хорошо читаешь вслух, Ем, красиво, почитай мне ету книжку. А?» Вот так мы и вышли из тяжелейшей в моей жизни депрессии, из череды смертей, горя, так вот и выползли – я, тётя Шура и «Мастер и Маргарита».
Каждый вечер я приезжал домой, ужинал, она накрывала чай мне и себе, ставила на стол свои любимые конфеты карамель, наливала себе чай в блюдце, откуда прихлебывала, а мне в стакан с дедушкиным подстаканником, и я начинал читать ей Булгакова, в лицах, интонациях, выражениях, как сам понимал эту книгу, как видел я Понтия Пилата, пятого прокуратора Иудейского, всадника Золотое Копье в белом плаще с кровавым подбоем, хромого нищего дервиша Иешуа Га-Ноцри, кентурио-на Марка по прозвищу Крысобой, Мессира, Азазелло, Коровьева в расколотом пенсне, Бегемота, рыжую голую Геллу, которая открыла дверь Никанору Ивановичу Босому, была она в одном передничке, но вела себя так, будто была одета, Мишу Берлиоза, Ивана Понырева (писавшего в молодости под псевдонимом Иван Бездомный), Мастера, Маргариту и всех-всех. Я читал взазхлеб, вкладывал всего себя в это занятие, всю душу и сердце и замертво падал спать, и так день за днем, вечер за вечером. Она понимала, всё понимала и про Москву советскую, и про Ершалаим, и про большевиков товарищей, и про Сенедрион и фарисеев. Она смеялась, плакала, выражала недовольство, сердилась. Она ругалась: «Как же ты говоришь, у него отец священник был, профессор духовной академии, а он шо же говорить-то, как нехристь прямо! Нет, ето ты не понимаешь и не спорь со мной. Ты же не читал Евангелие и не знаешь, чево там написано. А? А может, ты читал уже, Ем, ну мне-то скажи, я никому не скажу, честное слово, ни отцу твоему, ни Ире, а Фанни Львовне нету уже, упокойся душа её, пусть земля ей будеть пухом. Ей я всё говорила, ей соврать я не могла». «Читал я, всё читал, и Ветхий Завет и Евангелие, но он писатель, понимаешь, и он пишет для тех, кто не может это прочитать». «Ето для таких, што ли, как я? Для неграмотных? А я и ето не могу прочитать, а как же ты Евангелие читал, оно на старославянском написано языке, а Ветхий-то Завет, он вообще написан по-еврейски, а ты рази знаешь еврейский-?? язык, Ем? Тебя рази отец учил по-еврейски читать, ты и говорить то не говоришь, А?»
Я пытаюсь разъяснить ей, что всё есть по-русски, что нет, конечно, я не знаю еврейского языка, да читать и отец не может, потому что говорит он на идиш, это как диалект немецкого, а Ветхий завет написан на древнееврейском языке.
Заканчиваем чтение. Книжка прочитана. Шура поглаживает листки ксерокопии, лежащей в красной картонной папке со шнурками. «Спасибо тебе, Ем, какой же ты у нас образованный. Ты в маму весь, в Иру нашу, знаешь, как её покойный Яков Алексаныч любил, прямо весь светился, когда твоя мама из школы приходила. Он и на собрания в школу сам ходил, её же хвалили всегда, она ж отличница у нас круглая была, Ира-то, а красавица какая, только худенькая очень, потому её и в балет брали, она в Дом пионеров ходила, я водила её, такоё у неё было коричневое трико, Екатерина Николавна сшила из своего вечернего платья, ты помнишь тётю Катю-то, Ем? Мы с ней всю войну в квартере вдвоем прожили, я кормила её, она же немка была, лютеранка, так они её из города выслали, а она тайно вернулася, а потом уж всё как-то и сошло и забылося».
Я вижу, что у неё катится слеза по щеке. «Ладно, теть Шур, пошли спать. Поздно уже. Мама круглая отличница была, у меня по русскому письменному никогда пятерок не было, в аттестате у меня и по истории и по литературе тройки стоят, понятно тебе, а ты говоришь я в маму. Я мамин позор, теть Шур, вот как дело-то обстоит». Слёзы высыхают на её щеках, она собирает со стола и вдруг жестко так говорит в угол террасы: «Ося покойник – прости меня Господи, что учинил-?? над собой, ни у нас, ни у вас такого нельзя, говорил маме твоей при мне, что тройки твои в аттестате по литературе и истории всё равно рано или поздно обернутся совсем другим каким-то делом. А каким – это кому же ведомо, это здеся никто, Ем, не решает, это тама наверху как Господь захочет, так и будет. А ты помнишь, как ты в пятом классе со мной спорил и кричал мне в коридоре, что Бога нет, помнишь, а?»
Мне стыдно, и тогда и сейчас стыдно, теть Шур, ты меня слышишь, ты прости меня, я маленький был, глупый совсем, не понимал ничего, я даже не понимал, почему отец обещает меня наказать, если я посмею тебе еще раз сказать, что Бога нет. Теть Шур, есть Бог, есть, я уврен, и ты проживаешь в раю. Тёть Шур, ты прости меня за моё дурацкое детское безбожие, я давно исправился, я больше не буду, никогда не буду такое говорить. Честное слово тебе даю. БОГ ЕСТЬ!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК