Однажды расстрелянный
Переболев тифом, человек еще полгода приходит в себя.
Катаев поправился к середине февраля.
Его взяли в конце марта.
За что? Если почитать в одесских «Известиях» списки расстрелянных, то сама принадлежность к офицерству (не только белому, но и дореволюционному) могла стоить жизни. Так что у ЧК были все основания его убить.
Вместе с ним арестовали едва выпустившегося гимназиста Женю — вероятно, просто как брата. Жене было почти восемнадцать. По предположению историков литературы Оксаны Киянской и Давида Фельдмана, он, надеясь на снисхождение, на первом допросе уменьшил свой возраст, и именно поэтому фальшивый год рождения — 1903-й — преследовал его всю жизнь в документах и биографиях и до сих пор встречается в некоторых текстах.
Пока Катаев сидел, в августе 1920 года погиб его двоюродный брат 38-летний Василий Николаевич, военврач в госпитале — по семейному преданию, он поплатился жизнью за то, что лечил оставшихся раненых и больных белогвардейцев…
Прошел ли наш герой регистрацию в губвоенкомате, которой подлежали все офицеры? Неизвестно. Не пройти — беда, признать службу на «Новороссии» — тоже беда. Но герой его повести «Уже написан Вертер» зарегистрировался. Наград за мировую войну у него не сохранилось — спустя десятилетия оставалось описывать своему сыну, как они выглядели, поскольку власти «требовали у населения сдачи не только оружия, но и царских орденов».
Очевидно, шашку изъяли… Она всплывает там и тут. Например, в последней повести «Сухой лиман» (1986) во дворе дома на Пироговской возник красноармеец «в разношенных солдатских башмаках»: «Офицерская реквизированная шашка с аннинским темляком, висевшая у него на боку, совсем не подходила к его деревенской внешности».
Арестовали ли Катаева за какое-то «новое дело»?
Вряд ли шаткий после болезни юноша, только что одолевший смерть, сразу же примкнул к подполью, притом что разоблачение означало верную гибель.
Тем не менее донесения чекистов свидетельствуют о нескольких организациях, выявленных в 1920 году. Если верить «Отчету Центрального Управления Чрезвычайных Комиссий при Совнаркоме Украины за 1920 год», подпольщиков было немало. Естественно сомневаться в достоверности обвинений, но заговоры тоже имели место. Гражданская война продолжалась, с новой силой разгорелась война с Польшей, в Одессе тайно присутствовали Василий Шульгин и его соратники по «Азбуке». У многих сохранялась надежда на повторение прошлогоднего успеха — летний десант 1919-го, поддержанный мятежом.
Обратимся к разоблаченным.
Созданная неким Серафадисом, секретарем греческого консула в Одессе, организация почти в 300 человек «успела связаться с милицией, выделить группы преданных ей милиционеров, на обязанности которых возлагалось занять соответствующие пункты во время переворота». Другую группу (разведывательную) возглавлял бывший командир Волчанского отряда Балаев: она, как утверждалось, была организована врангелевскими агентами, прибывавшими в Одессу из Крыма. В мае была разгромлена небольшая группа бывшего командира Дроздовского конного полка полковника Гусаченко, будто бы готовившая волнения в уездах и одновременный удар по ЧК в Одессе. В начале июля была раскрыта организация в несколько десятков «врангельцев и петлюровцев».
Но было еще два крупных дела. «Польский заговор» и «заговор на маяке».
В «Вертере» Катаев называл первый заговор польско-английским, поскольку участвовало в нем несколько англичан. Считается, что во главе заговорщиков стоял некто Новосельский, присланный в Одессу польским Генеральным штабом. Организация якобы планировала мятеж в поддержку войск Пилсудского, которые в это время находились за сотни километров от города (в мае поляки взяли Киев, но уже в августе обороняли Варшаву).
В «заговоре на маяке» (задача — вывести из строя прожектор, когда в гавань войдет врангелевский десант) был обвинен герой «Вертера». За этот «заговор» среди прочих арестовали катаевского друга Виктора Федорова. Но аресты прошли в июне, а Катаева взяли ранней весной.
В повести «Отец», писавшейся тщательно в 1920-е, Петя Синайский — это он сам, Валя, «молодой человек в офицерской тужурке с артиллерийскими петлицами», которого ведут по пустым широким улицам, где еще недавно «расхаживали офицерские патрули и дефилировали отряды британской морской пехоты».
Прототипом «Димки» в «Вертере» был Виктор Федоров, но и там — о себе самом, это же Вале «чернокурчавый, как овца», конвоир говорит: «Господин юнкер, иди аккуратней. Не торопись. Успеешь».
Подвалы, лестницы, гараж, шум мотора, заглушавшего выстрелы и крики.
В «Грасском дневнике» Галины Кузнецовой есть реакция Бунина на повесть «Отец» в разговоре с женой:
«— Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощина[18]. Потом, такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывком газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.
— А разве он сидел в тюрьме?
— Думаю, да.
— Он красивый, — сказала В[ера] Н[иколаевна]. — Помнишь его в Одессе у нас на даче?»
Кажется, Бунин не случайно обратил внимание на сцену в кабинете у следователя — одно из сильнейших мест в рассказе, шизофренический приступ загнанного существа, когда арестованный, дожидаясь чекиста, хватает с пола какие-то бумажки, воображая в бреду, что от этого зависит его судьба.
Подобное же и в «Вертере»: герой, обезумев, загадывает, что, если он не шелохнется, его не вызовут на расстрел…
«Он знал, что уже ничего не поможет, — это из рассказа 1922 года «Восемьдесят пять». — Он уже видел себя введенным в пустой гараж, где одна стена истыкана черной оспой, и совершенно точно осязал на затылке то место, куда ударит первая пуля».
Черновой вариант названия повести «Уже написан Вертер» — «Гараж».
Это из «Вертера»: «Теперь их всех, конечно, уничтожат… Говорят, что при этом не отделяют мужчин от женщин. По списку. Но перед этим они все должны раздеться донага. Как родился, так и уйдет».
В книге К. Алинина, в 1919 году арестованного и случайно избежавшего расстрела, ««Чека». Личные воспоминания об Одесской чрезвычайке» показан именно такой конвейер: «На расстрел выводили по одному, иногда по два. Осужденного заставляли в подвале раздеваться… Нередко расстрелы сопровождались истязаниями». (То есть этого избежал Катаев в 1919-м, когда клялся в любви к большевикам, за что его осуждал «неприкосновенный» Бунин.)
О том же историк Игорь Шкляев, автор книги «Одесса в смутное время» (2004), со ссылкой на одного из комендантов здания ЧК: «Приговоренные раздевались донага, причем одежду сортировали на мужскую и женскую, верхнюю и нижнюю».
Героя «Вертера» допрашивают, из его камеры уводят людей: кто-то отрешенно держится, кто-то безумеет. Фамилии, приведенные Катаевым, подтверждают архивы. То есть это, скорее всего, были его сокамерники: «полковник в английской шинели» Вигланд и штабс-капитан Венгржановский («как две капли воды похожий на свою младшую сестру, — вышел из камеры с дрожащей улыбкой, отбросив в сторону недокуренную папироску»). Расстреляли и юную гордую красавицу Анну Венгржановскую («Неужели Венгржановская тоже разденется на глазах у всех?»). Катаев помнил их всю жизнь.
Его стихи, обычно живописные, в это время стали другими, высушились, упростились до наива: он заговаривал ими себя как человек, пробующий договориться с неволей и небытием.
Раз я во всем и всё во мне,
Что для меня кресты решеток —
В моем единственном окне —
Раз я во всем и всё во мне.
И нет предела глубине,
А голос сердца прост и кроток:
Что для меня кресты решеток,
Раз я во всем и всё во мне.
Хотя вот в другом тюремном стихотворении — романтическая краска, метафора, отсылавшая к церковному детству:
Подоконник высокий и грубый,
Мой последний земной аналой.
За решеткой фабричные трубы,
И за городом блеск голубой.
Даже в тюремных, как бы предсмертных стихах — явный положительный заряд. У него так всегда: не было отрицания жизни. Пускай писал о самом тяжелом, о потере близких, о грозящей гибели, все равно все окрашено каким-то порой диковатым и даже кощунственным природным оптимизмом. Он не мог и не хотел скрывать праздничного начала, пробивавшегося вопреки тьме и жути.
Даже в преддверии расстрела Катаев, похоже, продолжал подбирать метафоры, жадно, глазами художника впитывая лица и повадки и арестантов, и тюремщиков.
В «Отце» у следователя «рогатые глаза».
«Вдруг лицо его стало железным, скулы натужились желваками, и он стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнул чайник.
— В камэу! — крикнул он косноязычно, обнаружив прилипшую к языку стеклянную конфетку, и потянулся к кружке».
А это следователь из «Вертера»: «Юноша, носатый. Лошадиные глаза».
Одесский краевед Сергей Лущик методом долгих изысканий и сопоставлений выяснил имя следователя (и имена остальных чекистов) — по крайней мере, именно он вел дело Федорова, а возможно, и Катаева (или Катаева допрашивал). Это Марк Штаркман. Он умер в 1996-м глубоким стариком — по иронии судьбы в том же поселке Переделкино, где жил Катаев. По сообщению его внучки Марины Штаркман, уже отставной чекист и Катаев часто общались в 1970-е годы. Чем не сюжет, а?..
Еще один легендарный для Одессы чекист по кличке «Ангел Смерти» — первое название черновой рукописи «Вертера». У катаевского Ангела Смерти — «фосфорические глаза», и он распорядитель расстрела. О нем читаем в архиве приказ председателя ОГЧК от 18 апреля 1920 года: «Товарищ Вихман назначается заведующим общим отделом». Вот что писал об Ангеле Смерти некто В. О. в опубликованных в Париже воспоминаниях «56 дней в Одесской чрезвычайке» (1920): «Приезд «самого» Вихмана навел столь сильную панику на всех заключенных, что последние быстро пошли по камерам. Вихман — страшилище Чека. Он собственноручно расстреливает приговоренных. Об этом всем известно отлично. Но Вихман, если ему физиономия чья-то не понравится или ему не угодишь ответом, может расстрелять и тут же в камере по единоличному своему желанию». В «Траве забвенья» (о смертельный озноб катаевской иронии!) чекист-пенсионер мило воркует: «Ангел Смерти, — ты его помнишь, нашего Колю Березовского по кличке Ангел Смерти? — красивый был парень и хорошо рисовал, царство ему небесное, — так он взял здоровую кисть и золотой краской написал: «Смерть контрреволюции». Краска прошла сквозь материю, и буквы отпечатались золотом на обоях».
А вот предгубчека Макс Маркин, чья голова «густо заросла жесткими пыльными волосами с рыжеватым оттенком». Это Макс Дейч. По некоторым признакам Катаев мог побывать именно в его кабинете. С марта 1920-го — зампред губчека, с 10 августа — председатель. Катаев вспоминал, что встречался с Дейчем уже в Москве. Если судьба Ангела Смерти туманна, то Дейча известна: расстрелян в 1937-м.
Одесский краевед Олег Губарь нашел фольклорные стихи 1920-х годов «Бунт в Одесской тюрьме».
Раз в ЧК пришел малютка,
Стал он плакать и рыдать:
«У меня дела не шутка,
Я ищу отца и мать»…
Приступая прямо к делу,
Наш малютка-молодец:
«Дядя Дейч! Отдайте маму!
Дядя! Где же мой отец?»
Дейч хохочет, Дейч смеется,
Фишман взялся за бока:
И чего малютка хочет
Получить от Губчека?
«Твой отец давно в могиле —
Он расстрелян, как бандит,
И сейчас не знаю, право,
Где же даже он зарыт».
Ну и так далее…
В центре «Вертера» — надменный посланец Троцкого шепелявый Яков Блюмкин (Наум Бесстрашный), наведавшийся в Одессу в 1920 году (Катаев хорошо знал Блюмкина и даже написал о нем повесть, сгинувшую в недрах НКВД. Он вспоминал, что после окончательной победы красных «Яшка» появился в городе «с какой-то особой миссией»: «Всегда он был чекистом. Ходил в форме, с шевронами»).
Но вообще-то, возьмем выше: летом 1920-го в Одессу прибыл сам главный чекист — да, Феликс Дзержинский, который, как сказано в книге 1987 года «…А главное — верность» (сборник воспоминаний «чекистов Одесщины»), «помог одесской губЧК решительными действиями разгромить контрреволюционное белогвардейское и петлюровское подполье, ликвидировать гнезда врангелевского и антантовского шпионажа».
«Слово «Дзержинский» приводило врагов в ужас, — со знанием дела писал Катаев в «Правде» 1936 года к десятилетней годовщине смерти «железного». — Для недобитой русской буржуазии, для бандитов и белогвардейцев, для иностранных контрразведок Дзержинский казался существом вездесущим, всезнающим, неумолимым, как рок, почти мистическим».
И еще одно отступление. Зимой 1934-го Катаев оказался в Ленинграде (как следовало из рассказа 1935 года «Тени»): «Меня повели к одному человеку с двойной фамилией, назначенному к высылке». У этого гонимого «бывшего», когда-то инженера, «за несуразно большие деньги, не торгуясь» он купил графин екатерининской эпохи, «похожий на хрустальную церковь барокко». Покупке (которая выглядела как поощрение) предшествовало чувство опасности — визитер ощутил присутствие «пугающего предмета», хотя и был «не в состоянии его обнаружить»: «Я стал осматриваться по сторонам, ища встревожившую меня вещь». И вдруг увидел портрет Дзержинского. «Трудно было ошибиться в значении этой демонстрации… Портрет висел явно для издевательства, к которому трудно было придраться».
«— Будьте уверены, если ситуация изменится, я у вас куплю этот графин за тройную цену.
И я увидел перед собой красиво причесанную, свободно опущенную голову с легкой проседью…
Он так и сказал, просто, с медленной полуулыбкой: «Если изменится ситуация»».
Под конец жизни Катаев в разговоре с журналистом Борисом Панкиным осуждающе назвал Дзержинского «наверняка троцкистом, и уж наверняка — левым эсером». «Это была одна компания», — обронил он о Феликсе Эдмундовиче и Льве Давидовиче.
Незадолго до смерти он сказал юному редактору издательства «Художественная литература» Ольге Новиковой по поводу повести «Уже написан Вертер»: «Я же не виноват, что там так было».
В сообщении «от коллегии О.Г.Ч.К.» в одесских «Известиях» 26 ноября 1920 года (газета клеилась на улицах, текст набран на оборотной стороне желтого листа неразрезанной табачной бандероли с изображением трезубца и надписью «20 цигарок») читаем про «огромное дело, прошедшее на заседании коллегии губчека 28 октября. По соображениям оперативного характера опубликование этого дела задержалось. Число участников этого дела достигает 194 чел. и представляет собой огромную контрреволюционную организацию, в которой сплелись белополяки, белогвардейцы и петлюровцы».
Для ста человек утвердили приговоры к расстрелу (вина одного из них — «офицер царской армии, уклонившийся от регистрации»), для кого-то — к концлагерю, 79 человек выпущены на свободу «как непричастные к делу».
В списке освобожденных среди прочих значатся вразбивку Валентин Катаев и Евгений Катаев. Повторимся: вероятнее всего, их вина — белое прошлое Валентина. Да и каким боком наш герой мог быть причастен к польскому заговору? Вряд ли через своих любимых англичан… С другой стороны — еще раз спросим: неужели брата взяли только за то, что брат? Впрочем, в списке расстрелянных по этому делу можно увидеть целые семьи — те же Венгржановские…
Непонятно, если Катаев был арестован в марте 1920 года, как его могли обвинять в «заговоре», о котором стало известно в июне? И почему он устроился на работу и публично выступал еще в сентябре, хотя решение коллегии о его освобождении датировано октябрем? По всей видимости, это признаки беспредела и хаоса, сопутствовавших террору.
В мемуаре Михаила Калиновского, именовавшего себя тогдашним «начальником разведки и контрразведки губЧК», изображена авантюрная жизнь подпольщиков: курьеры, явки, переодевания, пароли. Катаев в «Вертере» не отрицал, что некое подобие заговора существовало (а может, это была юношеская игра?): «В собраниях на маяке он не участвовал. Только присутствовал, но не участвовал. И то один лишь раз. Случайно».
Кто этот «он»? Витя Федоров? Но притронуться к «заговору» по касательной могли и автор, и даже Женя Катаев…
А кто же спас? Кто освободил?
По словам сына Катаева, на допросе его узнал Яков Бельский, не только чекист, но художник и литератор, заявивший: «Это не враг, его можно не расстреливать». Отец продолжил общаться с Бельским в столице, где тот работал в «Вечерней Москве». «Мама вспоминает, что Бельский намеревался написать ее портрет. Может быть, это и произошло бы, но чекист Бельский был в конце 1930-х годов арестован своей организацией и уничтожен».
Театральный критик Александр Мацкин рассказал в мемуарах, что в Харькове, где они в середине 1920-х работали с Бельским журналистами, заметил у него в комнате фотографию Катаева со «странной размашистой надписью», смысл которой запомнил: «такой-то вернул мне жизнь». «Бельский, заметив мое удивление, объяснил, что в годы гражданской войны, еще юношей, он стал большим начальником в Одесской ЧК. Катаев же по призыву попал в белую армию, в какой-то роковой момент его посадили, но Бельский пришел к нему на выручку и действительно его спас».
Яков Бельский (Биленкин), как и Катаев, родившийся в 1897-м, в 1919 году был художником-плакатистом в одесском губисполкоме, вероятно, тогда же познакомился с сотрудниками Бюро украинской печати Катаевым и Багрицким (о нем в 1936-м он оставил воспоминания) и скорее всего, посещал вечера «юных поэтов революции». Уже в то время Бельский был секретным сотрудником губернского Особого отдела. За день до деникинского десанта благодаря его провокации были арестованы белогвардейцы-заговорщики полковник Саблин и поручик Марков. После взятия белыми Одессы Бельский пять месяцев скрывался в городе, рискуя жизнью.
В 1920 году после взятия Одессы красными Бельский на службе в ЧК. Он не имел полномочий освобождать арестантов, да и ходатайства за них со стороны сотрудников строго воспрещались.
Под конец жизни в беседе с журналистом Александром Розенбоймом Катаев вспоминал, что однажды в тюрьме появилась какая-то комиссия, и один из ее членов, Туманов, частый посетитель литературных вечеров, узнал его.
Петр Туманов был следователем Одесской ЧК и, вероятно, приятелем Бельского. В июне 1920-го он стал начальником следственно-судебной части губвоенкомата, вынесшей в том же году десятки оправдательных приговоров «военспецам».
Киянская и Фельдман предполагают, что Бельский повлиял на Туманова, добиваясь освобождения Катаева (и его брата).
А в дальнейшем действительно Катаев и Бельский общались сквозь города и годы…
Катаев подарил Одесскому литературному музею фотографию, написав на обороте: «Слева направо Багрицкий, Катаев, Яша Бельский. Какой год — не помню. Это может быть и 25, и 26, а может, даже 31 (хотя вряд ли)». С 1923 года Бельский — замглавреда в «Красном Николаеве» (для литературного приложения «Бурав» писал Катаев). С 1925-го работал в прессе Харькова. С 1930-го — Москва, зам главного в «Крокодиле», где даже печатался с Катаевым в соавторстве. С 1934-го сочинял фельетоны и рисовал карикатуры для «Вечерней Москвы». В 1937-м был взят через месяц после ареста Макса Дейча и расстрелян как «активный участник троцкистско-зиновьевской террористической организации».
Диму в «Вертере» от расстрела спасают, как и автора, через знакомство.
Кто бы ни был избавителем, похоже, Катаева спасло поведение на литературном собрании 1919 года: не зря драл глотку докрасна!
(А вообще, избавителями могли быть оба. И еще кто-то мог быть. В анкете, заполнявшейся бывшими офицерами, графа 17-я гласила: «Кто из ответственных партийных или советских работников знает и может вас рекомендовать».)
Он отсидел в ЧК полгода. В повести «Отец» трижды повторяется срок заключения: «шесть месяцев».
В беседе с журналистом Розенбоймом Катаев подтверждал: был в тюрьме около полугода, сначала — в старом здании ЧК на Екатерининской площади, затем — на улице Маразли. Краевед Лущик, основываясь на тюремных стихах Катаева и анкете, заполненной им на воле, сделал вывод: освобожден он был где-то между 5 и 14 сентября 1920 года. Кстати, пребывание Катаева в тюрьме можно отследить по информации о литературных вечерах в одесских газетах: выступали Багрицкий, Олеша и другие, а потом вдруг снова возник Катаев.
«Все головы повернулись к нему, словно в дверь вошло привидение. Он не придал этому никакого значения и, как всегда, помахал рукой товарищам… Надо было бы не молчать, а радоваться, что его оправдали и выпустили. Но они молчали, и трудно было постигнуть смысл их молчания. Что это? Испуг или недоумение? Может быть, ужас?» («Уже написан Вертер»).
Ему, прошедшему войны, раненому, травленному газом, переболевшему тифом, просидевшему в подвале в ожидании смерти, было всего двадцать три.
Он нес свою тайну сквозь всю жизнь.
В книге «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» он вспоминал детскую игру в войну, и запись эта читается как шифровка. «Мы, «буры», не успели взорвать мост. «Англичане» напали на нас врасплох. «Буры» бежали. Один лишь я попал в плен, и меня привели на горку к английскому коменданту.
— Проклятый бур, теперь ты будешь расстрелян!»
В «Зимнем ветре» Петя Бачей, арестованный корниловцами, переживал то же, что и герой «Отца», арестованный большевиками: «Он сам и отец в эти минуты в его сознании были как бы одним существом, странно разделенным в этом тягостном мире тюремной свечи».
Даже в фантастической повести «Повелитель железа» приговоренный индус расхаживал по своей «смертной камере» в ожидании конца. «Несколько крупных тропических звезд горело среди грубых переплетов единственного окна камеры Рамашандры в темной синеве неба. Ночь тянулась бесконечно».
В «Святом колодце» (1977) немолодой Катаев встречается в Лос-Анджелесе с Зоей Корбул.
«— Когда же мне сказали, что вы расстреляны, я пришла домой, села на диван и окаменела…
— А может быть, это все-таки правда и я давно мертв?!»
Прямо так, два знака: вопросительный и восклицательный.