Случай со Сталиным

Той осенью 1940 года над шахтером-прозаиком из Донбасса Александром Авдеенко разверзлось небо.

Начинал он более чем успешно. Благословение Горького, большие гаражи, квартиры, дача, автомобиль «бьюик». Путешествовал по Беломору, но ездил и за рубеж, бичевал «врагов народа», работал в «Правде», а на Всесоюзном съезде Советов пообещал: «Когда моя любимая девушка родит мне ребенка, первое слово, которому я его научу, будет — Сталин».

В августе 1940 года по его сценарию вышел (на мой взгляд, мутный и занудный) фильм «Закон жизни» о комсомольском секретаре Огнерубове, развратнике и выпивохе. Харизматичный вожак горячо проповедует «коммунистические идеалы» и веселую «расслабуху» под портретом Сталина и затягивает в попойку студентов медицинского института. Он пытается совратить красивую комсомолку, та тянется к нему, что вызывает ревность у влюбленного в нее довольно блеклого резонера Паромова, который публикует статью против соперника, затем обличенного на общем собрании.

С писателем получилось, как с его персонажем.

16 августа 1940 года в «Правде» вышла статья без подписи «Фальшивый фильм» (выражавшая впечатления Сталина): «Содержание «закона жизни» сформулировано Огнерубовым: он имеет право беспорядочно любить, он имеет право менять девушек, он имеет право бросать их после того, как он использует их… Это не закон жизни, а гнилая философия распущенности». Фильм тотчас запретили. (Через несколько дней в Мехико был убит ледорубом Лев Троцкий, в «Правде» появился отредактированный Сталиным некролог «Бесславная смерть».) 9 сентября на Старой площади с пяти часов вечера до полуночи длилось заседание Оргбюро ЦК с участием писателей и работников кино, на котором выступил и сам вождь, внезапно возникший из-за колонны. И повторил те же тезисы, что и в «Правде»: «Он «Закон жизни» назвал. Какой жизни? Какой закон? Посмотрел на девушку, понравилась и вали… А у наших женщин — белые волосы, как у свиньи!»[113]

Архивная стенограмма сталинской речи несколько отличается от пересказов. Но финальные разоблачительные слова громыхнули жестью. «Влезть в душу — не мое дело, но и наивным не хочу быть. Я думаю, что он человек вражеского охвостья… И он с врагами перекликается: «Живу среди дураков, все равно мои произведения пропустят, не заметят, деньги получу, а кому нужно, поймет, а дураки — черт с ними, пускай в дураках и остаются»».

Грешника заклеймили Асеев, Фадеев, Жданов…

«На трибуну вышел Валентин Катаев, — вспоминал Авдеенко. — Недавно раскритикованный за пьесу, он чувствовал себя на трибуне не очень уютно, говорил несколько скованно и разбросанно. Обо всем и ни о чем».

«Предполагалось, что и выступление отца будет в духе всего совещания направлено против Авдеенко, — пересказывал Павел Катаев. — Свое выступление, однако, отец построил не как критику конкретного писателя, а высказал свое отношение вообще к идее выдвижения писателей из народа. Отец заявил, что писателя невозможно выдвинуть, а он должен сам по себе появиться, и уж тем более писателей никак не может быть так много».

«Но Катаева выручил Сталин, — наблюдал помертвевший Авдеенко. — Поднялся из-за стола…

Он сказал, что в свое время прочел мои книги.

— Что это за писатель! — с пренебрежением, даже с отвращением воскликнул он. — Не имеет ни своего голоса, ни стиля. И неудивительно. Неискренний человек не может быть хорошим писателем…

Страшно прозвучали слова «человек в маске», «вражеское охвостье», но слово «барахольщик» почему-то показалось еще страшнее и обиднее…»

(Авдеенко был весь в заграничном — костюм, замшевые туфли, темно-синяя рубашка, шерстяной галстук. Услышав про барахольщика, режиссер фильма Александр Столпер быстро развязал галстук, авдеенковский подарок, и спрятал в карман. Уже в октябре 1941 года «опального» донбассца встретил в клубе писателей Первенцев и записал в дневнике: «Пообедав и не расплатившись, Авдеенко стал опять свозить свое барахло. Воистину, прав был Сталин, назвав его барахольщиком!»)

«Катаев тем временем молча стоял на трибуне. Сталин прохаживался перед дубовым возвышением. Туда и сюда. Сюда и туда. Говорил. Набивал трубку. Курил. Размышлял. Говорил. Молчал. А я слушал, вытирал и вытирал облитое то горячим, то холодным потом лицо…

Сталин удалился за колонну… Сидел в уединении не более минуты. Как только Катаев начал говорить, снова вышел из-за колонны и, прохаживаясь взад и вперед, продолжал свою безначальную и бесконечную речь. Катаев растерянно умолк. Переступая с ноги на ногу, стоял на трибуне, а Сталин говорил, говорил. О том, что писатели должны писать правду. Ходит туда-сюда и говорит. И еще, еще прошелся по моему адресу. В слова обо мне он вкладывал какую-то особую злость. Я следил за ним глазами и ясно видел все, что произойдет со мной сегодня ночью…

Сталин умолк, ушел за колонну. Катаев еще раз попытался закончить свое выступление. Но Сталин его снова прервал. Наконец выговорился и решил заметить Катаева, молча простоявшего на трибуне более часа. Посмотрел на него, кивнул и сказал:

— Извиняюсь. Продолжайте!

Катаев развел руками:

— А что же мне продолжать, товарищ Сталин? Вы за меня все сказали. — И сошел с трибуны.

Много лет спустя Катаев мне признался, что он не ожидал от себя такой отчаянной выходки. Когда вернулся на свое место, понял, что непочтительно ответил Сталину. Ему показалось, что Сталин очень внимательно посмотрел на него. Катаев долгое время боялся мести Сталина, ждал ареста».

Жена и сын Катаева и вовсе утверждали, будто Валентин Петрович нагло съязвил: «После того как вы столь блестяще закончили мое выступление, мне нечего больше добавить».

«Как можно было представить себе по рассказам отца всю эту картину, в зале повисла мертвая тишина, — писал Павел Катаев. — Руководители партии и правительства за длинным столом замерли, как по команде. Замерли так же остальные, рядовые участники совещания. Товарищ Сталин приостановился, трубка замерла в воздухе на полпути к усам. В многолюдном зале отец мгновенно ощутил вокруг себя полную пустоту. Зал замер как в волшебной сказке. И тут он заметил сбоку, что опущенный ус Сталина чуть-чуть двинулся вверх, обозначая улыбку-ухмылку».

«Мне кажется, что товарищ Сталин исчерпывающе закончил мою речь» — эти слова Катаева сохранила стенограмма, находящаяся в государственном архиве. Возможно, на бумаге драматизм был сглажен, но даже в официальной расшифровке — Катаев все время перебивал Сталина. Можно представить этот дуэт — с грузинским и одесским акцентом…

Катаев жаловался на засилье бездарей, у которых нет представлений о «стиле»: «Количество балласта чудовищно, количество балласта у нас такое, что подумать страшно».

Сталин подтвердил наличие «замухрышек», но добавил: «Я не согласен, что это балласт… У нас в партии собираются люди верблюжьи, сырые, поглядишь, в отчаяние приходишь, потом из этих людей вырабатываешь работников».

«Это плохо, что вас называют снобом», — заметил вождь Катаеву, на что последовал его ответ: «Если мы говорим, как Флобер строит сцену, мы уже снобы».

«Мне хотелось бы так кончить. — Кажется, Катаев вообразил себя вождем, решив оставить последнее слово за собой. — Мы на основании очистки своего времени могли бы обсуждать поконкретнее произведения…» — «Правильно, — подхватил Сталин. — Кроме того, отдельные романы очень хорошо и поучительно ставить на обсуждение…» Но Катаев не унимался и продолжил за Иосифом Виссарионовичем: «И потом нас давит такой момент, когда писательская общественность немного дезорганизуется…»

Семен Липкин рассказывал Павлу Катаеву, что встреченный им в Переделкине Фадеев жаловался на «безобразное поведение своего приятеля Вали на совещании в Центральном Комитете с участием руководителей партии и правительства во главе с товарищем Сталиным.

— Как он не понимает, — кричал красный от возбуждения Фадеев, — что я не смогу его защитить!».

А вот как с чужих слов восстановил дальнейшее писатель Анатолий Рыбаков:

«— Всем ехать в Союз! — приказал Фадеев.

В Союзе заперлись в кабинете, и Фадеев дал трепку Катаеву.

— Ты где сейчас был? На Дерибасовской, на Молдаванке? С кем ты разговаривал? Перед кем ты стоял?.. В каком виде ты представил руководство Союза писателей?!»

Авдеенко вопреки его ожиданиям не посадили, но лишили всех благ, исключили из Союза писателей и партии — по его утверждению, выделили для жизни зарешеченный подвал в Макеевке, и он снова стал шахтером. Берия направил Сталину и Молотову расшифровку подслушанного разговора Авдеенко с женой («21 год, физкультурница»). «Это выше смерти… — Прозаик рыдал. — Милая, я же умереть хочу. Почему я не умираю? Ты знаешь, у меня такое безумное желание поколотить всех. Я бы все отдал, чтобы привести это в исполнение… Я ненавижу, я ненавижу всех. Я не был врагом, но они заставляют меня сделаться им…»

Несмотря на опалу, вскоре он поступил на заочное отделение Литинститута. Во время войны главред «Красной звезды» Давид Ортенберг в письме попросил у Сталина разрешения напечатать фронтовой очерк Авдеенко «Искупление кровью» о боевом подвиге штрафбатовца, Сталин позвонил Ортенбергу: «Можете печатать. Авдеенко искупил свою вину». В 1944-м у него вышел в «Новом мире» роман «Большая семья». Именно ему выпало вести репортаж по радио с похорон генералиссимуса.

«Мне, заклейменному лично товарищем Сталиным, надо бы смотреть на него без розовых очков. Куда там! Чувствовал себя осиротевшим».

На следующий день после совещания в ЦК Фадеев устроил расширенное заседание Президиума Союза писателей.

Там говорил и Катаев, возможно, пытаясь загладить вчерашнюю «вину». Но все свел к литературным размышлениям Сталина… Пожалуй, главное в катаевском выступлении — придать особый смысл своему опрометчивому тезису: «Вы за меня все сказали».

«Я бы хотел снова вернуться к высказанному товарищем Сталиным о Шекспире, Гоголе, Грибоедове, Чехове. Конечно, говорил товарищ Сталин, положение у писателей — трудное. Вот имеется враг. Но ведь мы тоже враги. (Представляю, как при этой фразе напряглись собравшиеся. — С.Ш.) Его врага — враги. Так показывайте и нас, советских людей».

По словам Катаева, его прельстила сталинская мысль о важности искусства полутонов, усложнения характеров: «Сталин немножко подумал, сделал паузу и сказал: «Если бы мне надо было решать такие вопросы, какие должны решать писатели, то я бы предпочел чеховский метод». Меня это прямо потрясло».

Через пять дней в «Литературной газете» Валентин Петрович, похоже, попытался оправдаться письменно, развив и расцветив сталинскую мысль. Мысль эту цитировал на президиуме Фадеев: «Товарищ Сталин сказал, что настоящий художник любит «вытачивать» строчку, шлифовать стиль, это является признаком настоящего художника. Поэтому, он говорит, неправильно и глупо называть снобом человека, который работает над формой». Катаев в статье вторил вождю (его не упоминая) почти буквально: писатель должен создавать произведения «блестящие по форме, где каждое слово любовно выбрано, тщательно отшлифовано, взвешено и поставлено на свое место» и как пример стиля (свежего для XIX века) цитировал пушкинское «Клеветникам России».

(Сталинские слова довольно невнятно по смыслу, но истово по стилю еще через несколько дней на разные лады перепевала и «литгазетная» передовица, заодно припечатывавшая «идеологически вредную» пьесу Катаева, да и во всем номере из статьи в статью повторялись фразы вождя вплоть до текста критика Елены Усиевич о цветущем таланте писательницы Ванды Василевской, которую тот помянул мимоходом.)

«Я спрашивал его: «Папа, а почему они погибли? Каким образом отбирались жертвы?» — вспоминал Павел Катаев. — Он отвечал: «Я не знаю, но мне кажется, что они находились слишком близко к власти»».

Может быть, и не высшими соображениями, а инстинктом самосохранения объясняется то, почему Катаев старался не участвовать в судилищах над «врагами»? Уйти в тень, промолчать, не отсвечивать… Но одновременно иметь писательскую славу и достаток… Особая стратегия: быть на виду, но держаться в сторонке.

По рассказу сына, еще до войны Катаева вместе с Петровым пригласили на новогодний банкет. К изрядно выпившему Валентину Петровичу подошел секретарь Сталина Александр Поскребышев: «Товарищ Катаев, с вами хочет поговорить Иосиф Виссарионович». — «Здесь какая-то ошибка — это не меня, а моего брата». Спустя какое-то время Поскребышев подошел снова: «Вас просит Сталин». — «Да это шутка, вызывают не меня, а Петрова». Вероятно, Поскребышев сообщил Сталину, что захмелевший Катаев подойти не в состоянии.

Как бы фантастично ни выглядело это происшествие, но Павел Катаев божится — не раз слышал эту историю от отца…

Эстер в интервью объясняла произошедшее алкоголем: «Конечно, он был пьяный — пили они здорово… Когда мне рассказали о случае со Сталиным, я спросила у Вали: «Это правда?» Он ответил: «Молчи»».

Возможно, не приближаться к Сталину подсказал инстинкт выживания: мало ли как бы пошел разговор, тем более во хмелю. Сколько писателей мечтали о таком разговоре, слали челобитные, а услышав сухой голос в трубке, теряли дар речи или начинали петь «Интернационал»… Катаев предпочел пить дальше…

Может, это и уберегло.

«Плодовитый Валюн» присутствует в дневниках Елены Сергеевны, третьей, последней жены Булгакова — чувствуется, передавшееся ей от мужа отношение к бывшему другу — не вражда, но прохладца разлада. Да и успехи Катаева совпадали с запретами на пьесы Булгакова.

6 августа 1934 года Булгаковы «были на «Дороге цветов» Катаева в Вахтанговском. Позвали к себе вахтанговцев». 7 мая 1937-го запись с обидой: «Сегодня в «Правде» статья Павла Маркова о МХАТ. О «Турбиных» ни слова. В списке драматургов МХАТа есть Олеша, Катаев, Леонов (авторы сошедших со сцены МХАТа пьес), но Булгакова нет».

23 августа 1938 года Елена Сергеевна записала: «Встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М.А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться в «писательское лоно» с новой вещью. «Ссора затянулась». И так далее. Все — уже давно слышанное. Все — известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное. Отвез меня к М.И., а сам поехал с М.А. к нам и все говорил об одном и том же. Сказал, что Ставского уже нет в Союзе, во главе ССП стоит пятерка (или шестерка?), в которую входит и Катаев».

Очевидно, подразумевался разрыв Булгакова с МХАТом, случившийся в 1936-м после запрета пьесы «Мольер». Тогда он устроился консультантом-либреттистом в Большой театр. Но поскольку Катаев упоминал «рассказ» — очевидно, ему хотелось и булгаковской прозы. Все это, уверен, совершенно искренне. Катаева зажигала сама идея — помочь Мишунчику. И ведь тот прислушался — в 1938-м написал новую пьесу для того театра, с которым порвал, ставшую для него роковой…

21 ноября 1938 года Елена Сергеевна записала о встрече в ресторане с главой секции драматургов, которого мог подослать Катаев: «В Клубе к нашему столику сразу же подошел Чичеров с тем же разговором: почему, М.А., вы нас забыли, отошли от нас? И в ответ на слова М.А. о 1936 годе, когда все было снято, сказал:

— Вот, вот, обо всем этом нам надо поговорить, надо вчетвером — Вы, Фадеев, Катаев и я, все обсудим, надо чтобы Вы вернулись к драматургии, а не окапывались в Большом театре.

Потом подошел Катаев и сказал, что Гнат Юра[114] непременно хочет ставить у себя «Дон-Кихота», просит экземпляр пьесы. Что он, Катаев, едет завтра в Киев и может отвезти пьесу».

Ага, опять — Катаев-благодетель…

И ведь поеду в тот самый Киев, где когда-то встречались с синеглазкой, с которой разрушил наш роман ты, посчитавший меня «неудачником»… Ну что, кто из нас чего достиг?..

«М.А. сказал: надо еще раньше переписать экземпляр, у меня один — испещренный поправками».

Эта пьеса «Дон Кихот» была ему дорога, и перед смертью в бреду он повторял ее название…

25 марта 1939 года Булгакова записала: «Вчера пошли вечером в Клуб актера на Тверской… Все было хорошо, за исключением финала. Пьяный Катаев сел, никем не прошенный к столу, Пете[115] сказал, что он написал барахло, а не декорации, Грише Конскому — что он плохой актер, хотя никогда его не видел на сцене и, может быть, даже в жизни. Наконец все так обозлились на него, что у всех явилось желание ударить его, но вдруг Миша тихо и серьезно ему сказал: вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. — «Валя, вы жопа». Катаев ушел мрачный, не прощаясь».

(Спустя четверть века немолодой Валентин Петрович просиял и расхохотался, услышав то же самое, обращенное к нему.

Четырехлетняя внучка Тина, ползая у него в ногах и обнимая колени, накрытые пледом, не понимая значения подслушанного у взрослых слова, но от избытка нежности, воскликнула:

— Дедушка, ну ты такая большая жопа!)

Пожалуй, в реплике Булгакова было и напоминание о недавнем разносе пьесы «Шел солдат с фронта», который Катаеву устроили в прессе (и о чем не без злорадства писала в дневнике Елена Сергеевна).

Драматург же с даром, ощущавший свою невостребованность, решился идти напролом — в это время он работал над пьесой о молодом Сталине «Батум», первоначально называвшейся «Пастырь» по одной из партийных кличек Иосифа Джугашвили. («Единственная тема, которая интересует для пьесы, это тема о Сталине», — говорил он директору МХАТа, а с женой поделился фантасмагорией, будто зовется «Михо» при дворе «его величества» и тот без него «прямо не может жить — все вместе и вместе».)

Пьеса, на мой взгляд, повторяла евангельский сюжет: обретение учеников-простолюдинов, тайная вечеря во мраке с вином, проповеди перед толпой, арест, избиения, общая уверенность в смерти Пастыря, чудесное его избавление от смерти и после побега из Сибири появление среди своих, которые его поначалу не узнают… Мистика и ирония по-булгаковски переплетались — уже в Прологе цыганка, получившая от Сталина его последний рубль, предсказывала: «Большой ты будешь человек!», а монолог ректора семинарии: «Нам, как христианам, остается только помолиться о возвращении его на истинный путь и вместе с тем обратить горячие мольбы к небесному Царю царей…» будущий «красный царь» скреплял возгласом: «Аминь!»

О трагикомическая мистика! Четверть века спустя в повести «Святой колодец» Катаев придумал говорящего кота: на кавказском застолье у усатого хозяина произносил «мама» и «маман», но «скончался во время очередного выступления, будучи не в состоянии произнести слово «Виссарионович»»… Последнее воспретил цензор. А ведь здесь и Авдеенко с именем, которому он обещал научить своего младенца, и булгаковский амбициозный Бегемот»[116]…

В июле 1939 года МХАТ пьесу взял. В августе Булгаков с женой и постановочной группой выехал в Грузию для изучения материалов на месте. Но через несколько часов пришлось сойти с поезда — Сталин запретил «Батум» (решение остается довольно загадочным, в разговоре с Немировичем-Данченко он назвал пьесу «очень хорошей»).

Когда на станции Серпухов в вагон зашла женщина-почтальон и спросила: «Кто здесь бухгалтер?» — Михаил Афанасьевич сразу понял, что телеграмма ему и все кончено. Булгаков предсказал эту ситуацию в 1921-м в рассказе «Богема» о попавшем в «особый отдел»:

«— Вы бухгалтер?

— Боже меня сохрани.

Пауза…

— А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, — скороговоркой проговорил маленький.

— Для постановки моей революционной пьесы, — скороговоркой ответил я».

И сразу Булгаков заболел, начал слепнуть. В сентябре ему был поставлен фатальный диагноз — гипертонический нефросклероз. Это была болезнь почек, от которой умер его отец.

«У него было измученное землистое лицо», — вспоминал Катаев свой приход в квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке. Они разлили холодную воду из бутылки. Чокнулись. «У меня сжалось сердце… — Я скоро умру, — сказал он бесстрастно. Я стал говорить то, что всегда говорят в таких случаях, — убеждать, что он мнителен, что он ошибается. — Я даже вам могу сказать, как это будет, — прервал он меня недослушав. — Я буду лежать в гробу, и когда меня начнут выносить, произойдет вот что: так как лестница узкая, то мой гроб начнут поворачивать и правым углом он ударится в дверь Ромашова, который живет этажом ниже. Все произошло именно так, как он предсказал».

Драматург Борис Ромашов был его соседом, а лестница в доме действительно была узкой…

Михаил Афанасьевич умер 10 марта 1940 года.