Большой террор

Небо мое звездное,

От тебя уйду ль? —

Черное. Морозное,

С дырками от пуль.

Валентин Катаев, не раз обманывавший как будто неминуемую смерть, написал это четверостишие, вступая в 1937 год.

Вокруг пули только и летали — косили друзей, знакомых, недругов, благодетелей…

В 1936-м был арестован поэт Владимир Нарбут, в 1937-м его этапировали в лагерь, где в 1938-м расстреляли за «контрреволюционный саботаж». В 1937-м за Нарбута попыталась вступиться вдова Багрицкого Лидия Суок — была арестована и вернулась из карагандинской ссылки только в 1956-м. В 1937-м был арестован начальник Главлита Сергей Ингулов, в 1938-м его расстреляли.

Тесть Евгения Петрова Леонтий Исидорович Грюнзайд погиб в 1938-м на Колыме.

Троюродные братья Катаева архиепископ Пахомий (Черниговский) и архиепископ Аверкий (Волынский) погибли с разницей в 16 дней в ноябре 1937-го — первому сделали смертельную инъекцию в тюремной клинике НКВД в Котельниче, второго расстреляли в Уфе. Оба причислены к лику святых Русской православной церковью за границей.

В августе 1937-го была арестована Надежда Николаевна, двоюродная сестра писателя, медсестра на Ленинградском заводе им. МОПРа. По семейному преданию, уехавший в Финляндию сын Анатолий прислал ей письмо, и это привело к роковой развязке. В октябре Надежду расстреляли.

Катаев общался с ней, уже поселившись в Москве: «На белые ночи мы вероятно поедем к моей двоюродной сестре в Питер», — сообщал он в одном из писем 1920-х годов.

У родни сохранилась горькая память, что он не смог ее спасти.

Но как? Что от него зависело?

В 1937-м в том же Ленинграде арестовали поэта и переводчика Валентина Стенича. Анна Ахматова со слов вдовы Стенича Любови Давыдовны рассказывала, что за арестованного хлопотали Зощенко и Катаев. Стенич был расстрелян в 1938-м. Не зная о его гибели, Зощенко в 1940-м отправил письмо в НКВД с просьбой пересмотреть дело. Приписку сделал и Катаев: «Присоединяюсь к отзыву Михаила Михайловича Зощенко о писателе-переводчике Валентине Осиповиче Стениче (Сметаниче), которого я знаю тоже с 1927 года. Считаю нужным просить о пересмотре дела».

(А в 1939-м Катаев в числе тринадцати писателей ходатайствовал перед НКВД о пересмотре дела поэта Николая Заболоцкого.)

До сих пор исследователи не приходят к ясному пониманию, что означал этот новый этап в истории — массы людей, как правило, преданных партии и вождю, в безумном экстазе с визгом и стоном топили друг друга в крови… Да, сигнал убивать шел сверху, а все же как быть с убойным энтузиазмом на местах?

«Как марксист я понимаю, что происшедшему были причины, — писал Валерий Кирпотин. — И что за все, что делалось, ответственность падает не только на Сталина. Его во всем поддерживали все коммунисты (и миллионы беспартийных), в том числе и я…»

Неужели термидор неизбежен, и те, кто сначала убивал «врагов», не могли не приняться за истребление недавних товарищей?

Или это было соперничество между людьми, неизбывное и ожесточенное при любом строе и в любом коллективе, заложенное в самой человеческой природе, которое на этот раз было подогрето государственной лицензией на насилие и обрело форму «доносов» и «чисток»?

Или перед страшной войной нужно было приучить к тому, что смерть внезапна и повсеместна?

Для заметного писателя вероятность получить пулю в те годы была, как для солдата на передовой.

Катаев уцелел. А стоило копнуть прошлое — и запросто в расход.

Но и неверно думать, будто сфабрикованные дела стали сюрпризом 1930-х годов. Ведь, напомню, по сообщению коллегии ОГЧК 1920 года, «заговор», в котором подозревали Катаева, затеяла «огромная контрреволюционная организация, в которой сплелись белополяки, белогвардейцы и петлюровцы» — хотя союз между ними являлся фантасмагорией.

А двоюродного брата Валентина Петровича Василия (родного брата Надежды) уничтожили еще в 1920-м.

Одним из первых фальшивых и показательно-резонансных процессов в СССР стало «дымовское дело» 1924 года. (Тогда чуть было не пострадал катаевский избавитель Яков Бельский, не вовремя вступившийся за председателя «комитета бедноты» села.) В селе Дымовка на Николаевщине убили уголовника Григория Малиновского. В прессе его объявили селькором-коммунистом, а убийство — политическим. Партийное и советское руководство Дымовки пошло под суд. Началась всесоюзная кампания негодования — статьи, стихи, пьесы… Сюжет гибели селькора сделался хрестоматийным. Общественным обвинителем на суде выступил близкий к Троцкому московский журналист Лев Сосновский. Троцкий же опубликовал в «Правде» статью «Каленым железом», объявив причиной убийства сращивание просталинского госаппарата («чиновника») с «кулаком». Статья была зачитана Сосновским на суде и благоговейно приобщена к делу, приговор огласили через три дня: часть подсудимых расстреляли, часть посадили. И только в 1969 году их реабилитировали, Малиновку переименовали обратно в Дымовку, музей лжегероя закрыли, памятник ему снесли…

Но мы в 1930-х…

В те же годы к одной из первых писательских дач в Переделкине подъехал черный «воронок». Вышли чекисты:

— А где Валентин Катаев?

В саду за самоваром сидели писатель Всеволод Иванов, его жена Тамара, драматург Александр Афиногенов с женой-американкой Дженни Мерлинг. Все переглянулись.

— Он здесь не живет, — сообщила Дженни (впоследствии рассказавшая эту историю Катаеву).

— Ищем его…

Чекисты укатили.

— А что… — после общей паузы будто бы сказала Тамара Владимировна. — Давно уже пора с ним разобраться!

Павел Катаев, поведавший мне эту байку, говорит, что разыскивали отца не для ареста, а чтобы привезти в «литературный салон», на вечеринку.

(В отличие от Бабеля он по возможности избегал посиделок с теми, кого автор «Конармии», нежно обобщая, именовал «милиционерами».)

29 августа 1936 года Кирпотин отчитывался в письме Ежову, Андрееву и Кагановичу о заседании Президиума Союза писателей, потребовавшего казни участников «троцкистко-зиновьевского центра»: «В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц… Олеша принадлежал к числу тех писателей, которых спаивал троцкист-террорист Шмидт[106], подготовляющий покушение на тов. Ворошилова (со Шмидтом пили Бабель, Малышкин, Валентин Катаев, Никулин, Олеша)».

Пили и трепались… Чем не повод зачистить «южан»? Тем более «острого» сообщника Мандельштама, о котором Ежову уже докладывал Ставский…

В 1938-м Андреев писал Сталину о совместной работе, проведенной с Лаврентием Берией: «…в распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы» на ряд писателей, включая Катаева.

Нельзя сказать, что Катаев отличался какой-то активностью. Перелопатив прессу 1930-х, могу сказать, что в отличие от многих он практически не высказывался о происходящем.

Нет, он смотрелся бледно на багровом фоне возбужденной общественности. Куда подевалось юношески-шальное: «за сто тысяч убью кого угодно»? Он, бравировавший цинизмом, оказался гораздо тише и скромнее многих, упиравших на совестливость и искренность и с готовностью звавших убивать.

Вчитываясь в документы эпохи, чувствуешь себя в средневековой сказке: на добрых тружеников напали злые вампиры, «нужна бдительность», теперь вокруг ходят укушенные, но «они маскируются», вечная слава серебряной пуле и осиновому колу…

15 июня 1937 года в связи с приговором по делу Тухачевского «Литературная газета» вышла под лозунгом «Нет пощады шпионам!». «Упорно и мрачно фашизм готовится к большой европейской войне. Главным объектом нападения он наметил Союз Советских Социалистических Республик, — говорилось в заявлении писателей, подписанном Толстым, Шолоховым, и (да!) — Катаевым. — НКВД и тов. Н. И. Ежов раскрыли центр шпионов и мерзавцев». «Смерть — единственно возможный приговор предателям», — утверждали на той же полосе писатели Ленинграда и в их числе Зощенко.

А вот стихи эпохи.

Владимир Луговской:

Душно стало. Дрогнули коленки,

Ничего не видно впереди?

К стенке подлецов! К последней стенке,

Пусть слова замрут у них в груди…

Михаил Исаковский:

За нашу кровь, за мерзость черных дел

Свое взяла и эта вражья свора:

Народ сказал: «Предателям — расстрел!»

И нет для них иного приговора.

Перец Маркиш:

Пусть, ядом напоив разбухнувшие почки,

Деревья и кусты ворвутся, как гроза,

В Верховный трибунал и всем поодиночке

Ветвями острыми вонзаются в глаза!

И даже Николай Заболоцкий в стихотворении «Предатели» славил «великую науку»:

Науку веровать в людей и, если это надо, —

Уменье заклеймить и уничтожить гада.

Как считается, подпись под «Нет пощады шпионам!» за Пастернака поставили, однако от подписи под самым первым писательским воззванием 21 августа 1936 года «Стереть с лица земли!» он уклониться не смог, а в январе 1937-го написал карандашом записку в Союз писателей по поводу резолюции «Если враг не сдается, его уничтожают!»: «Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей… Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего добавить. Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово, поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи».

26 января 1937 года в «Литературной газете» — реплики писателей. Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина». Виктор Шкловский: «Честность неделима, как мир… Преступления троцкистов не имеют себе подобных в истории. Эти люди — кристаллы подлости…» «Холодные, жестокие глаза с ненавистью смотрят из-за судебного барьера», — ответно всматривался Леонид Леонов. «Убрать фашистский кал!» — это Демьян Бедный. Юрий Тынянов: «Приговор суда — приговор страны». Здесь же Андрей Платонов с «Преодолением злодейства»: «Разве они могут называться людьми даже в элементарном смысле? Нет, это уже нечто неорганическое, хотя и смертельно-ядовитое, как трупный яд из чудовища. Как они выносят самих себя?»

Интересно, что каждый автор шиковал фирменным стилем. Тот же Платонов языком наива оберегал «жизнь рабочего человека»: «Кто ее умерщвляет, тому больше не придется дышать». Алексей Толстой — добротный реалист: «Лампы под зелеными абажурами, на сукне — томы допросов, налево за отдельным столом — прокурор, с седой головой, в черном, — при каждом вопросе подсудимому он поднимается и похож скорее на профессора, экзаменующего студентов по весьма сложным и критически важным вопросам». Олеша (в эссе «Фашисты перед судом народа») — разумеется, поэтичен и метафоричен: «Это не люди, а револьверы. Человек-револьвер, человек-маузер» — и далее о Сталине: «Сияет над эпохой этот обмен улыбками между вождем и поколением».

Повторимся, на насыщенном фоне «негодующей общественности» Катаев был едва заметен. Однако 4 сентября 1936 года выступил на собрании журнала «Красная новь» «в связи с процессом троцкистско-зиновьевского блока» — в печати этих слов не было, но в стенограмме остались.

Пришлось оправдываться за дружбу с комдивом Шмидтом, который мог потянуть за собой на дно. «У меня точно сформулированных мыслей сейчас нет… с большим трудом формулирую», — Катаев, безошибочно почуяв воскресший дух инквизиции, решил рассказать о колдуне. Монолог звучал бредово и жутко, словно бы по мотивам Гоголя: «То, что произошло со мной, находится на грани фантастики. Я имею в виду Митю Шмидта. Я до сих пор хожу как угорелый. Подумайте, герой гражданской войны, грудь заляпана орденами, всегда был как будто бы за генеральную линию партии, за товарища Сталина. Но были у него какие-то странности, и может быть, если бы я был тонкий психолог, более тонкий писатель, я бы видел что-нибудь серьезное в его поведении. Возьмем такой пример. Шесть месяцев тому назад он приезжает ко мне. В это время моя жена была беременна, а у него только что жена девочку родила… За обедом самые семейные разговоры шли. Он спрашивает: «Как ты назовешь ребенка? У тебя обязательно будет сын». Я ему говорю: «Женя, Евгений, по имени матери». А он говорит: «Нет, назови обязательно Степаном».

— Почему Степаном? — спрашиваю я.

— Да так вот, мол, Степан Халтурин.

И дарит он мне книгу с надписью: «Назови сына Степаном».

Потом он куда-то уходит, затем приходит, вид у него недовольный, и он говорит, что Ворошилов, мол, не принимает. Засиживается у меня, просит разрешения переночевать и остается.

Утром смотрю: у него два разных носка на ногах — один черный, а другой белый.

Я спрашиваю: «Митька, почему ты такие носки носишь?» Он отвечает: «Да я так привык с детства. Одна часть белая, а другая черная»… Все это, товарищи, страшно, но это факт».

Увы, не обошелся Катаев и без публичных показаний на писательницу Галину Серебрякову, жену участника «новой оппозиции» Григория Сокольникова. «Я познакомился с ней в Ялте, — рассказывал Катаев. — Это было тогда, когда Троцкий уже не был Троцким, если можно так выразиться, но он еще не был выслан. Мы с Галиной Серебряковой остановились в одной гостинице, нас познакомили, и мы несколько дней встречались за обедом. О чем говорила Галина Серебрякова? О том, что Троцкий это блестящий человек, блестящий стилист, который учил ее править стиль в ее сочинениях. Если бы, что невозможно и фантастически, если бы Троцкий был у власти, так она была бы первой дамой из общества». Такие же претензии можно было предъявить и самому Катаеву — напомню, в 1928-м он включил в книгу «Отец» свои воспоминания об уже исключенном из партии и высланном в Алма-Ату Троцком и его «бессонной удивительной энергии».

Между тем в этой речи Катаев, несомненно, подличая, хотя и по факту обвиняя Серебрякову в самом невинном — признании за Троцким стилистического блеска, невзначай давал понять, что никогда доносчиком не был, ведь ему некуда было идти и сообщить о ее крамольных речах. «Я вот сейчас проверяю себя и думаю: ну куда же мне нужно было пойти, ведь нужно было куда-то пойти и рассказать, что Серебрякова говорит, что Троцкий это стилист. Ведь нужно было разобраться…» — будто бы наивно бормотал он и следом сразу отстранил тяжелое обвинение, добавив, что собеседницу можно было распознать по «моральной» линии, а не по «политической».

При всей гнусности подобного выступления кажется важным, что никаких призывов к расстрелам и вообще карам Катаев не изрекал — только путался в липких словах, отрекаясь от «опасных связей»…

А жизнь без остановки лечила иглоукалыванием страха. Во все том же насквозь расстрельном номере «Литературной газеты» под лозунгом «Выше большевистскую бдительность!» и рядом со стихами Евгения Долматовского «Может быть, еще не все добиты…» было опубликовано письмо в редакцию некоего студента Штейна, который обвинял Катаева в срыве вечера памяти Маяковского и «неуважении к советской аудитории». Кроме Катаева Штейн обвинял не явившихся на вечер Олешу, Брика, Голодного и требовал от Союза писателей разобраться с ними: «Это следует сделать!»

4 апреля 1937 года был арестован некогда могущественный «первоапостол» РАППа Леопольд Авербах (Генриха Ягоду, женатого на его сестре Иде, в свою очередь арестовали 28 марта, а Иду — 9 июня). Авербаха расстреляли 14 августа, днем ранее — его литературного оппонента Александра Воронского.

23 апреля 1937 года к пятилетию со дня ликвидации РАППа газета «Правда» вышла с подборкой писательских суждений. Общая их тональность была неприязненно критичной к «литпроцессу». В заметке «Скрытая групповщина» Катаев вздыхал о силе «рапповских» пережитков и пытался перевести разговор от политики и идеологии в область художественного, сокрушаясь о неназванных писателях, которые «пишут плохо, скучно, серо, штампованно и абсолютно не читаются не то что широкой публикой, но даже близкими знакомыми и родственниками».

Через два дня на Охотном Ряду он встретил Булгакова, возвращавшегося с женой из Большого театра. «Конечно, разговор о Киршоне, — записала Елена Сергеевна. — Сказал, что будто арестован Крючков — секретарь Горького».

На самом деле Крючков еще не был арестован, да и Киршон тоже, но газеты давали понять: дни их сочтены… А кто следующий? За скупыми дневниковыми сводками чувствуется тревога собеседников (хотя по поводу Киршона Елена Сергеевна вспомнила богиню возмездия: «Все же приятно, что есть Немезида»).

В апреле 1937-го прошло четырехдневное собрание московских драматургов, заклеймившее Владимира Киршона и Александра Афиногенова. Последнего задело то, что выступавший Катаев упрекнул его в проталкивании пьес административным путем на сцены театров.

При всей развязности катаевской речи любопытно, что он сразу перевел тему с политики на искусство и принялся обвинять «влиятельные круги» в навязывании бездарной драматургии: «Встречался с одним крупным военным. Он меня как-то спрашивает: «Что у вас в театрах?» Я его спешу обрадовать: «Вот будет «Большой день» Киршона». Он говорит, что отвратительная, фальшивая, плохая пьеса.

— Почему же вы об этом нигде не заявляете?

— Да как же — раз театры ставят, значит, они знают, что нужно ставить. Мы же люди военные, может быть, у вас так и делается…

А тут, конечно, действуют всякого рода подхалимщики, которые не жалеют красок — замечательная вещь, прекрасная вещь, великолепная вещь! Или потом еще добавляют: сверху указали!»

Афиногенов был исключен из партии и Союза писателей, но не репрессирован, продолжил жить в Переделкине и в 1938-м восстановился в партии. Исключенный из партии и Союза писателей Киршон, объявленный руководителем троцкистской группы, вскоре был арестован. В 1938-м его подсадили в камеру Ягоды в качестве «наседки» перед расстрелом обоих.

А ведь еще в 1934-м в журнале «Знамя» литературовед Борис Бегак ставил в пример киршоновскую пьесу «Чудесный сплав» и катаевскую «Время, вперед!», давших «человека новой формации», «столь необходимого советской комедии».

Верили ли писатели в виновность репрессируемых? Поначалу некоторые несомненно. Или хотели верить государству…

«Нельзя собственно назвать то, что испытываю, негодованием, в данном случае это ничего не выражающее слово, — писала в дневнике поэтесса Ольга Берггольц. — Поднимается какая-то холодная и почти не эмоциональная ярость, которая физически душит… Надо выработать в себе холодность и жестокость к людям наряду с доверием… Всех этих сволочей надо трижды расстрелять еще и за то, что внесли в партию недоверие друг к другу».

Через некоторое время уже о самой Берггольц писал в дневнике прозаик Аркадий Первенцев: «Вчера в доме небольшое происшествие. Часа в 2 ночи из дома взяли поэтессу Ольгу Берггольц… Неужели эта худенькая женщина, комсомолка и кандидат ВКП(б), оказалась сволочью? У нее были злые, настороженные глаза. Она, казалось, все время была начеку — и в разговорах, и в поведении. Когда приходил кто-либо новый, она уже тревожилась».

«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, — записал Корней Чуковский. — Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели».

Немецкий писатель-антифашист Лион Фейхтвангер, побывав на суде над бывшими руководителями партии Пятаковым, Радеком, Серебряковым, Сокольниковым и другими, в книге «Москва. 1937» оправдывал репрессии необходимостью мобилизоваться перед войной и утверждал: «Мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда».

Сами нацисты, чьими агентами, как правило, выставляли подсудимых, называли «процессы» спектаклями. В феврале 1937 года гитлеровская газета «Фёлькишер беобахтер» давала пояснения в свойственном ей ключе: кавказская банда истребляет еврейскую.

Многие из жертв были вчерашними палачами или просто деспотичными упырями, как те же рапповцы, но чем больше вокруг обнаруживалось «шпионов», тем абсурднее становилось происходящее…

Драматург Александр Гладков, потрясенный террором, в дневнике за 1937-й писал о неразрывном слиянии в стране талантливого, здорового, сильного и страшного, трагического, бессмысленного: «Советские люди дрейфуют на льдине у Северного полюса, огибают на крылатых кораблях половину земного шара, советских людей в зашторенных кабинетах на Лубянке избивают и мучают… А в городах в ресторанах гремят джазы, на сценах театров страдает Анна Каренина, типографии печатают в миллионах экземпляров стихи Пушкина и Маяковского и десятки миллионов людей голосуют за невысокого, коренастого человека с лицом, тронутым оспинами, и желтоватыми глазами, человека с солдатскими усами и рыбачкой-трубкой, именем которого совершались все подвиги и подлости в этом году».

Неправдой будет сказать, что в то время литераторов только и мучили страхи — человек умеет свыкаться со всем…

Катаеву, как и когда-то в камере смертников, помогала изначальная положительная заряженность.

«Мы шагали мимо Дома Союзов, где в Колонном зале проходили политические процессы, — залихватски вспоминал он в 1977-м. — Мы читали дискуссионные листы газет, разворачивая их прямо на улице, и ветер вырывал их у нас из рук, надувая, как паруса».

В 1936-м была принята сталинская Конституция, демократическая, если доверять ее формулам. Через год состоялись выборы в Верховный Совет СССР. По официальным данным, в них участвовали 96,8 процента избирателей — 98,6 проголосовали за блок коммунистов и беспартийных.

В январском 1936 года номере «Красной нови» вышла заметка Катаева о посещении прославленной украинской колхозницы. «Видно, что она прилагает страшные усилия, чтобы скрыть возбуждение. Она сердится на себя за это возбуждение. Но ничего не может поделать». Она — ударница, «по-бабьи, до бровей» закутанная в шелковый платок, с милой улыбкой, в которой сверкает золотой зуб, у нее первенство по Союзу в выращивании сахарной свеклы.

«— Сколько вы намерены дать свеклы в следующем году? — спросил Сталин.

Мария Демченко смущенно замялась.

— Пятьсот дадите?

Она ответила не сразу…

— Дам пятьсот, — сказала она сосредоточенно».

В октябре 1937 года на первой полосе «Литературной газеты» в статье «Достойнейший кандидат» Катаев агитировал за избрание в депутаты Михаила Шолохова: «Я горячо голосую за»[107]. Рядом стояла новость о том, что Толстой и Зощенко (рассказавший собранию писателей о своих впечатлениях) стали членами окружных избирательных комиссий Ленинграда, Олеша — членом участкового избиркома в Москве.

В декабре 1937-го Катаев отправился на граничащую с Крымом станцию «Партизаны» в колхоз имени Сталина, о процветании которого рассказал читателям «Правды»: «Чудесное украинское сало — розоватое и прозрачное, нарезанное кубиками, возвышалось над миской аппетитной горкой. И зеленая рюмка вишневки, выпитая нами с хозяином, оказалась тоже «собственной», — из собственной вишни-шпанки».

В Союзе писателей начался новый передел власти. Укреплялся Фадеев, потянувший следом своего любимчика Катаева.

26 января 1938 года в «Правде» появилось письмо «О недостатках в работе Союза писателей». Подписанты — Алексей Толстой, Александр Фадеев, Александр Корнейчук, Анна Караваева и Валентин Катаев. Авторы горевали о бюрократизации жизни союза Ставским, равнодушным к «вопросам искусства».

Весной 1938 года по итогам совещаний ЦК ВКП(б) было решено отправить Ставского в длительный отпуск и сформировать «шестерку», руководящую союзом: Александр Фадеев, Петр Павленко, Леонид Соболев, Анна Караваева, Валерия Герасимова и Валентин Катаев.

Сталинский классицизм торжествовал не только в архитектуре и живописи, но и в словесности. 10 августа 1938 года Евгений Петров писал в «Литературной газете»: «Сейчас смешно вспоминать, но ведь это факт, что в течение многих лет имя Алексея Толстого не упоминалось иначе как с добавлением: «буржуазно-феодальный писатель»… Валентин Катаев был просто какой-то мелкий буржуа с крупными недочетами… Сам великий Пушкин был всего-навсего «носителем узко-личных переживаний и выразителем узко-дворянских настроений»».

То было время, когда людоедские призывы могли сочетаться с поразительной душевностью. Например, в 1937–1938 годах Союз писателей терпеливо нянчился с неким Игнатом Простым, посчитавшим себя крупным прозаиком. Эта история (сама по себе — сюжет для сатирика) дает некоторые представления о «социалистической открытости», а может быть, о страхе стать крайним и подставиться под обвинение в «ущемлении самородка». Уверовав в свой талант, Игнат требовал признания, публикаций и денег (на жизнь и алименты) и бомбил жалобами руководство Союза писателей, а затем отписался Сталину и Ворошилову. Катаеву пришлось ознакомиться с рукописью Простого и написать на нее рецензию с изложением явных недостатков. Выразив сильные сомнения в достоинствах прозы Простого, Катаев тем не менее просил Ставского о милосердии: «Ввиду того, что тон его писем почти отчаянный, а союз, вообще говоря, оказывает такого рода помощь «начинающим», я думаю, что сделать это надо». Простому послали пальто и сапоги. Константин Федин обращался в Бюро Президиума СП СССР с пафосом заламывающего руки: «Что делать с Игн. Простым? Оба отзыва резко отрицательны… Помогать Простому — значит продолжать какое-то «обольщенье»; не помочь — оттолкнуть и м. б. погубить человека». И только в 1939 году, после дебатов с участием Катаева, Вишневского, Фадеева, «настойчивое дарование» попросили работать по специальности и не досаждать.

В стране пытали и стреляли, летали и строили. 5 июля 1938 года «Литературная газета» открывалась рапортом Сталину трех летчиц — Осипенко, Ломако, Расковой: «Беспосадочный перелет Севастополь — Архангельск выполнен. Готовы выполнить любое ваше задание», рядом — рапорт Катаева, из которого ясно, что он совсем не бедствует: «Давая взаймы государству рабочих и крестьян, мы укрепляем нашу мощь, оборону страны, содействуем еще большему расцвету социалистической индустрии. Я подписываюсь на государственный заем третьей пятилетки в сумме 10 000 рублей». В Ленинграде, сообщала газета, Дмитрий Шостакович подписался на ту же сумму.

Новая мировая война становилась реальностью. Германия пьянела, заглатывая земли. 30 сентября 1938 года Чемберлен, Даладье, Гитлер и Муссолини решили судьбу Чехословакии — стать разделенной. СССР, равно как и чехословацким представителям, не позволили участвовать в обсуждении. В дипломатических документах США и других западных стран с удовлетворением говорилось о том, что после захвата Чехословакии рейху открыт путь на Советский Союз. Чехословацкие писатели выпустили воззвание «к совести всего человечества». 10 октября 1938 года в «Литературной газете» появился «Ответ», подписанный большой группой писателей, в том числе Катаевым: «В дни, когда совершилось страшное предательство, и войска фашистских варваров при пособничестве правительств Англии и Франции раздирают живое тело вашей миролюбивой демократической страны, мы, советские писатели, от глубины нашего сердца выражаем вам нашу братскую солидарность, нашу любовь».

В 1937-м Катаев с Эстер и маленькой Женей переехал в Лаврушинский переулок, в новопостроенный писательский дом 17. Заложили дом в 1934-м, но строили с задержками и возвели не к сроку. Несмотря на железный политический диктат, в квартирном вопросе царил беспорядок: писатели воевали за жилища.

О въезде в Лаврушинский трех друзей рассказывал Семен Гехт:

«Вечером к дому Ильфа в Нащокинском подкатывает взятый напрокат в «Метрополе» «линкольн». По лестнице взбегает Валентин Катаев. У него тоже в кармане ордер, ключи.

— Тащите табуретку, Иля! — командует он. — Надо продежурить там ночь. С мебелью!

И «линкольн» с символической мебелью, с Валентином Катаевым, Петровым и Ильфом катит в темноте к восьмиэтажному дому в Лаврушинском переулке.

Законные владельцы отстояли свою жилищную площадь от захватчиков.

Переехав в дом на Лаврушинском, Ильф сказал:

— Отсюда уже никуда! Отсюда меня вынесут».

Слова сбылись в короткие сроки. Ни пыток, ни расстрела… Еще раньше, во время путешествия по Америке с Евгением Петровым у Ильфа открылся давний туберкулез.

«Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома, — вспоминал Петров. — Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером «25» и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом — это конец».

С детства об этом знал Валя, и Жене, не запомнившему мать, рассказал…

Илья Ильф умер 13 апреля 1937 года.

На следующий день Катаев писал в «Правде»: «На высокой подушке лежит белая голова с крупными, резко очерченными губами».

31 мая в страну Большого террора из Парижа вернулся тяжелобольной Александр Куприн, отсутствовавший на родине с 1919 года[108]. Тот самый «человечек с пьяным баском», которого в рассказе «Темная личность» высмеивал пятнадцатилетний одессит Валя. «Я пришел к нему в гостиницу «Метрополь», — вспоминал Катаев, — и принес ему букетик мокрых левкоев… Он уже плохо видел и с трудом нашел своей рукой мою руку. Трудно забыть выражение его лица, немного смущенного, озаренного слабой, трогательной улыбкой». Они сидели на открытой веранде, потом пошли по центру. Куприн двигался медленно, держась за рукав Катаева с «потусторонней», по его выражению, улыбкой на лице.

19 октября 1977 года, выступая перед Брежневым, Катаев вспомнил: Куприн «спросил, как-то робко понизив голос: «Скажите, откуда у них, у большевиков, столько денег?»».

«По улице строем проходили военные, шли нарядно одетые люди, — вспоминал Катаев в 1986-м. — День был какой-то праздничный. Куприн был в восхищении от увиденного и все расспрашивал меня о Магнитке, о других стройках, обо всем».

О дряхлости и лунатизме Куприна Катаев сказал 22 августа 1938 года встретившемуся Булгакову, а спустя три дня Куприна не стало.

Срезало время… Не эпоха, как многих вокруг, а само время, которое безжалостнее любого тирана…

Порой смотришь на финальный год человека — ждешь, что был казнен, а потом оказывается иначе. Например, от рака легких в 1938-м умер во многом «несбывшийся» писатель Борис Житков, о котором Катаев отзывался с острым читательским любопытством.

«Как сейчас вижу этот скошенный каблук поношенных туфель… Слышу склеротический шумок в ушах, вижу дурные, мучительные сны и, наконец, чувствую легкое головокружение верхушки, обреченной на сруб, верхушки, которая все еще продолжает колобродить…» — писал Катаев, отталкиваясь от мандельштамовских метафор и перенося драму репрессий в масштаб другой катастрофы — каждый обречен…

А еще, кроме тоски и страха, всегда есть место нежности к новой жизни, особенно когда она родная.

31 мая 1938 года у Эстер и Валентина родился второй ребенок — Павлик или как называл его Катаев — Павля.

Для сына и дочки любящий отец с грубоватой лаской придумал клички — Шакал и Гиена.

«Что с вами будет без меня?» — иногда тихо говорил он жене.