Катаев и Есенин
«Все во мне вздрогнуло: это он!»
Судя по всему, они познакомились в августе или осенью 1923 года.
По утверждению Катаева, как и с Маяковским — на улице. Даже в районе том же, недалеко от Мыльникова.
Тогда Есенин, почти год пропутешествовав с Айседорой Дункан по Европе и США, вернулся в Москву.
По Катаеву, он столкнулся с Есениным по дороге в первый советский толстый журнал «Красная новь». (Как раз осенью 1923 года Есенин первый раз посещает «Красную новь», а затем продолжает туда наведываться.)
Катаев принялся «объясняться в любви», помянув пленившее его некогда в журнале «Нива» стихотворение «Лисица», Есенин ответно похвалил рассказ «Железное кольцо», появившийся в «Накануне» в конце мая (он тоже печатался в этой газете), скоро они уже говорили друг другу «ты» и пошли пить пиво в двухэтажный трактир, стоявший на месте нынешнего вестибюля метро «Чистые пруды».
Если они пили там и тогда, то Катаев прошел близко от беды (тем более он пишет про дальнейшие встречи после знакомства, «первые дни дружбы»). Есенин постоянно утверждал, что за ним следят. Именно здесь в ночь с 20 на 21 ноября того же года он был задержан вместе с крестьянскими поэтами Сергеем Клычковым, Петром Орешиным и Алексеем Ганиным, доставлен в милицию, а затем и в ГПУ. Уже 22 ноября в «Рабочей газете» гроза «попутчиков» «напостовец»[41] Лев Сосновский клеймил пропойц-погромщиков, которым предстоял суд, требуя закрыть им дорогу во все издания. По поводу происшествия в пивной Есенин так объяснялся в письме Троцкому: «Я заметил нахально подсевшего к нам типа, выставившего свое ухо, и бросил фразу: «Дай ему в ухо пивом». Тип обиделся и назвал меня мужицким хамом, а я обозвал его жидовской мордой». Шумиха продолжалась еще долго, например, аж 30 декабря в «Правде» Михаил Кольцов выступил с заметкой «Не надо богемы»: «Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши дни и в прошлые времена — уже всем ясно. В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной основано национальное литературное объединение «Россияне»»[42].
Но предостережения «Правды» не удержали Катаева от того, чтобы вновь устремляться с Есениным в пивную…
Алексей Ганин был расстрелян в 1925 году по делу «ордена русских фашистов», Сергей Клычков в 1937-м (антисоветская организация «Трудовая крестьянская партия»), Петр Орешин в 1938-м («террористическая деятельность»). Впрочем, расстреляны были и Лев Сосновский, и Михаил Кольцов.
В другой раз, по Катаеву, в 1925 году, «ранней осенью» они с Есениным и недавно приехавшим в Москву Багрицким оказались напротив еще не снесенного «нежно-сиреневого» Страстного монастыря, возле памятника Пушкину, еще стоявшего в начале Тверского бульвара, и «уселись на бронзовые цепи». Катаев похвастал умением Багрицкого за пять минут выдать классический сонет на любую тему (что было правдой). Есенин предложил тему «Пушкин». Случилось состязание. Багрицкий написал сонет, а Есенин просто стихотворение, перепутав фамилию Эдуарда:
Пил я водку, пил я виски,
Только жаль, без вас, Быстрицкий!
Нам не нужно адов, раев,
Лишь бы Валя жил Катаев.
Потому нам близок Саша,
Что судьба его как наша.
«При последних словах он встал со слезами на голубых глазах, показал рукой на склоненную голову Пушкина и поклонился ему низким русским поклоном». Катаев добавлял: «Журнал (тогдашний «Современник». — С.Ш.) с двумя бесценными автографами у меня не сохранился. Я вообще никогда не придавал значения документам. Но поверьте мне на слово: все было именно так, как я здесь пишу»[43].
Увы, стихотворение Багрицкого исчезло, Катаев его не запомнил. Он умалчивал о том, что тоже принял участие в состязании и сложил по всем правилам сонет под названием «Разговор с Пушкиным» с пометкой «ранняя осень 1925 года»:
Когда закат пивною жижей вспенен
И денег нету больше ни шиша,
Мой милый друг, полна моя душа
Любви к тебе, пленительный Есенин.
Сонет, как жизнь, суров и неизменен,
Нельзя прожить сонетов не пиша.
И наша жизнь тепла и хороша,
И груз души, как бремя звезд — бесценен.
Нам не поверили в пивной в кредит,
Но этот вздор нам вовсе не вредит.
Доверье… Пиво… Жалкие игрушки.
Сам Пушкин нас благословляет днесь:
Сергей и Валентин и Эдуард — вы здесь?
— Мы здесь. — Привет. Я с вами вечно. Пушкин.
По Катаеву, под пиво Есенин звал их ехать с ним в село Константиново: денег на билеты в складчину хватит, а на обратную дорогу вышлет главный редактор «Красной нови» Воронский[44].
Лекманов и Котова в «Комментарии» с очевидным скепсисом встречают эти откровения, например, подозревая, что сведения о Есенине выписаны из других источников или просто присочинены. По поводу его стремления поехать в Константиново и любви к родне они приводят цитаты нескольких свидетелей, утверждавших, со слов Есенина, что родня ему, наоборот, была чужда. Тем не менее факты таковы: в 1925 году Есенин трижды наведывался в Константиново, причем два раза — летом. «В последние два года Есенин все собирался поехать в деревню и как следует пожить там», — вспоминал Воронский.
Еще один эпизод в художественных мемуарах Катаева — стычка Есенина с Пастернаком, случившаяся в редакции «Красной нови». «Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо».
В письме Марине Цветаевой, по видимости об этом столкновении, Пастернак сообщал, что первый ударил Есенина, и велеречиво осмысливал ту пощечину:
«Когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье».
Пастернак вспоминал, что его встречи с Есениным «всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние», а в другом письме констатировал: «Мы с Есениным далеки. Он меня не любил и этого не скрывал». «Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!» — говорил Есенин Асееву незадолго до смерти. Катаев замечал, что Есенин «всегда брезгливо улыбался», услышав о Пастернаке, и спрашивал: «Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?» «Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать, — в свою очередь писал о Есенине Пастернак Цветаевой. — Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною».
Катаев вспоминал: после того как драку разняли и Пастернак ушел, Есенин стал просить его устроить встречу с Маяковским и их примирить: «Подлецы нас поссорили». Когда Катаев отказался, Есенин попросил отвести его к Асееву. Идти было совсем близко. Они поднялись на девятый этаж дома во дворе Вхутемаса. Асеева дома не оказалось, и Есенин, которому наскучило ожидание, попросил хозяйку Оксану высморкаться, но вместо предложенного ею платка предпочел скатерть.
(Анна Коваленко вспоминала: «У нас в Мыльниковом Есенин не умел вести себя со скатертью».)
Катаев потребовал извинений и, не получив их, бросился на Есенина.
Катаев дрался с Есениным… «Ну это, конечно, фантазия», — предположил поэт Игорь Волгин в телепередаче «Игра в бисер».
Однако, когда «Алмазный мой венец» вышел, вдова Асеева еще здравствовала, и Катаеву было не с руки врать.
Из воспоминаний самого Асеева выясняется, что во время тех посиделок на Мясницкой Есенин много раз подряд проиграл Катаеву и Оксане в карты: «Однажды в последних числах октября 1925 г. мне пришлось вернуться домой довольно поздно. Живу я на девятом этаже, ход ко мне по неосвещенной лестнице. Здоровье жены, долго перед тем лечившейся, которое за последнее время пошло на поправку, явно ухудшилось. Она рассказала мне. Днем, в мое отсутствие, забрались ко мне наверх двое посетителей: С. А. Есенин и один беллетрист. Пришел Есенин ко мне в первый раз в жизни. Стали ждать меня. Есенин забыл о знакомстве с женой в «Стойле Пегаса». Сидел теперь тихий, даже немного застенчивый, по словам жены. Говорили о стихах. Есенин очень долго доказывал, что он мастер первоклассный, что технику он знает не хуже меня с Маяковским, но что теперь требуются стихи попроще, посентиментальнее. Говорил, что хочет свести знакомство поближе, говорил о своей семье, о женитьбе, был очень искренен и прост. Сыграли они с женой и беллетристом пятнадцать партий в дурачки. И все оставался Есенин, так что под конец стал подозревать их в заговоре против него. И затосковал. Говорил, что ему ни в чем не везет. Ни в картах, ни в стихах. Что он несчастлив, что я (про меня) умею устроить, очевидно, свою личную жизнь, как хочу, а он живет, как того другие хотят. Сидел он, ожидая меня, часа четыре. И переговорив все, о чем можно придумать при малом знакомстве с человеком, попросил разрешения сбегать за бутылкой вина. Вино было белое, некрепкое. И только Есенин выпил — начался кавардак. Поводом послужил носовой платок. У Есенина не оказалось, он попросил одолжить ему. Жена предложила ему свой маленький шелковый платок. Есенин поглядел на него с возмущением, положил в боковой карман и начал сморкаться в скатерть. Тогда «за честь скатерти» нашел нужным вступиться пришедший с ним беллетрист. Он сказал ему:
— Сережа! Я тебя привел в этот дом, а ты так позорно ведешь себя перед хозяйкой. Я должен дать тебе пощечину.
Есенин принял это как программу-минимум. Он снял пиджак и встал в позу боксера. Но беллетрист был сильнее его и меньше захмелел. Он сшиб Есенина с ног, и они клубком покатились по комнате. Злополучная скатерть, задетая ими, слетела на пол со всей посудой. Испуганная женщина, не зная, чем это кончится, так как дрались с ожесточением, подняла крик и, полунадорвавшись, заставила их все-таки прекратить катанье по полу. Есенин даже успокаивал ее, говоря:
— Это ничего! Это мы боксом дрались честно!
Жена была испугана и возмущена; она потребовала, чтобы они сейчас же ушли. Они и ушли, сказав, что будут дожидаться на лестнице».
Через два дня, рассказывал Катаев, «тихий, ласковый и трезвый» Есенин пришел в Мыльников поутру с веревочной кошелкой, где были бутылка водки и две копченые рыбины. «Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал: — А меня еще потом били маляры. Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры — это была какая-то реминисценция из «Преступления и наказания». Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников…» Тут Катаев, похоже, пытался оправдаться от обвинения, возведенного на него хмельным Есениным в асеевских воспоминаниях:
«— Ты не знаешь. Как мы вышли от тебя — жена твоя осердилась, ну, а нам же нужно было докончить: мы же ведь честно дрались — боксом. Вот мы и зашли туда, где был ремонт. Я бы его побил, но он подговорил маляров, они на меня навалились, все пальто в краску испортили, новое пальто, заграничное.
Говорил он о пальто ужасно грустно.
— Пальто все испортили. Вот ногу разбили — ходить не мог.
Он засучил штанину и показал действительно ужасный шрам на ноге через всю икру.
— Да кто же это тебя так, Есенин?
— Маляры! Один стамеску подставил, я об нее и разодрал ногу. И пальто пропало. Теперь не отчистишь.
Так я и не мог добиться, каким образом фантазия переплелась у него с действительным шрамом и, очевидно, действительно испорченным пальто».
Катаев вспоминал, как после примирения ездил с Есениным по разным домам — тот пил и читал поэму «Черный человек». Наконец заявились в Сретенский переулок, где в небольшой квартире жили переехавшие из «гудковского» общежития Олеша и Ильф (уже с женами: Олеша с Ольгой Суок, Ильф с Марией Тарасенко). «Это были узкие, однако веселые и светлые клетушки, — вспоминал Олеша, — может быть, больше всего было похоже на то, как если бы я и Ильф жили в спичечных коробках».
По Катаеву, Есенин совсем захмелел и еле держался на ногах, он устроил драку со своим поклонником-подражателем (очевидно, Иваном Приблудным[45]), «сломал этажерку, с которой посыпались книги, разбилась какая-то вазочка».
У Олеши: «Вдруг поздно вечером приходят Катаев и еще несколько человек, среди которых — Есенин. Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный — видно, после драки с кем-то. С ним был молодой человек, над которым он измывался, даже, снимая лакированную туфлю, ударял ею этого молодого человека по лицу… Потом он читал «Черного человека». Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала».
Затем, писал Катаев, Есенин вырвался и умчал в ночь «бить морду Зинке», то есть своей бывшей жене Зинаиде Райх, матери двоих его детей, которых усыновил Всеволод Мейерхольд.
28 декабря 1925 года в Ленинграде в гостинице «Англетер» тело Сергея Александровича Есенина было обнаружено в петле. «Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось — мне хотелось верить, — что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так», — сообщал Катаев о написанном кровью «До свиданья, друг мой, до свиданья».
Катаев воображал похоронную толпу возле памятника Пушкину и открытый гроб с «маленьким личиком» поэта, «задушенного искусственными цветами и венками с лентами».
Воображал — поскольку гроб на улице был закрытым, а Катаев на похоронах отсутствовал.
Хоронили человека ему более чем знакомого, которого он спустя годы в газетной статье помянул с будничной фамильярностью, переходившей в русское тепло родства, как какого-нибудь соседа-сорванца: «Однажды ко мне прибежал взволнованный Есенин». Но сам-то не пришел, не прибежал, не заскочил. «Но я не пришел посмотреть и проститься…» Догадка: а может быть, жизнелюб избегал похорон? Поэт Фиолетов, отец, Ленин, Есенин (заглядывая вперед, и Олешу не явился хоронить, и не стал прощаться с двоюродным братом, который в последней катаевской повести произносит: «Ты, пожалуйста, не приезжай. Не люблю я эти церемонии и тебе не советую»)… Хватило матери. Не от того ли всякий увиденный и даже не увиденный гроб под его пером превращался в нечто торжественно-кошмарное, по-гоголевски захватывающее?
Миндлин вспоминал: Катаев удивлялся тому, сколько народу простилось с Есениным, и даже как будто ревновал к этой славе.
«Как всегда, подгоняя спутников своим торопливым шагом, Катаев спрашивал:
— В чем, по-вашему, причина такой популярности? Жена Олеши рассказывает, что на похоронах были представители всех слоев общества. Понимаете? И рабочие, и профессора, и какие-то девочки, и образованные люди, и самые простые, малограмотные по виду! Вся Москва, весь народ! Очень мало кого из русских писателей так хоронили. И, главное, стихийно пришли… не то чтоб людей собирали. Нет. Сами. Стихийно! Что вы на это скажете?
— Просто не знали, как он популярен в народе, — заметил я.
— Речь не о том. Я спрашиваю, в чем секрет этой популярности? В чем, по-вашему?
…Мы прошли еще несколько десятков шагов — и Олеша остановился. Он застыл на месте, втиснув руки в карманы распахнутого пальто. Катаев, успевший уйти вперед, обернулся и вопросительно посмотрел на нас.
— Щина, — твердо сказал Олеша.
— Что — «щина»?
Катаев понял Олешу лучше меня.
— Юра хочет сказать: есенинщина.
— Причина в «щине», — кивнул головой Олеша и медленно зашагал по аллее. — Благородная сентиментальность плюс «щина». Ничто так не создает популярность писателю, как приставка «щина» к его фамилии. Начали писать о «есенинщине». Думали отпугнуть, а этим только привлекли к нему новых поклонников».
Катаева как будто возбудила надгробная слава Есенина. Настойчивый в своих вопросах, он словно беспокоился: а дальше, как дальше сложится посмертная судьба поэта?
Есенин однажды посетовал Асееву, что ему трудно «ерунду писать», «лирику», но надо, иначе «никто тебя знать не будет», «на фунт помолу нужен пуд навозу». Но в самопринижающем «ерунда» и «навоз» по поводу прекрасных стихов, полных боли, любви и жизни, слышалось уверенное, даже надменное: «долго буду тем любезен я народу».
Через несколько лет Катаев посмеялся над «щиной» в фельетоне «Емельян Черноземный», казалось бы, пародировавшем эпигонов Есенина, но с обобщающим приговором: «упадочник»[46]. Герой фельетона в своих интересах изображал деревенского забулдыгу, готового вот-вот повеситься с горя. Он получил зачет от напуганного профессора и чуть не уговорил впечатлительную девушку Верочку Зямкину прийти к нему в квартиру «на сеновал». Вломившись к редактору толстого журнала «Красный кирпич», Емельян, сморкнувшись в толстовку, зачитывал стихи:
Эх, сглодал меня, парня, город,
Не увижу родного месяца,
Распахну я пошире ворот,
Чтоб способнее было повеситься!
«Не подойдут? Тады буду пить, покедова не подохну. И-эх! Оно конешно, может, которые городские парни завсегда свои стихи печатают. Нешто за городскими угоняешься? А мы что?! Мы ничего! Мы люди темные, необразованные. От сохи, значит, от бороны. Был я буйный, веселый парень… Золотая моя голова… А теперь пропадаю, барин, потому — засосала Москва… Под мостами, может, ночую… На бересте, может, гвоздиком рифмы царапаю… И-эх-х!
С этими словами Емельян Черноземный быстро забил в стенку редакторским пресс-бюваром гвоздь, привязал веревку и сунул свою голову в петлю.
— Остановитесь! — закричал редактор.
— Руп за строчку, — тускло возразил Емельян Черноземный. — И чичас чтоб!»
Как бы отнесся Есенин к такому фельетону при жизни? Не захотел бы набить Катаеву физиономию?
И не читается ли весь навязчивый сюжет с петлей как глумление над трагедией?
Но ведь правда и в том, что вроде бы беспощадный к Булгакову, к Багрицкому, к мертвому Есенину, да хоть к собственному покойному отцу, Катаев испытывал к ним нежность.
Он не жалел никого ради красного словца. «Опишите воробья, опишите девочку» — бунинский учительский совет уравнивал всё и всех перед литературой. Уметь воспеть… Уметь высмеять… Владеть всеми жанрами…
Нет, несомненно и то, что поэзия Есенина искренне восхищала Катаева, чем-то очень близкая. «Мы были с ним двумя парусами одной лодки — поэзии», — писал он и, кстати, еще в ранние годы выделялся из пестрого одесского круга ясностью и простотой, тихим сочувствием природе, любовью к стихам Никитина и Кольцова.
Есенина только что зарыли в землю, а Катаева будто бы занимала не сама утрата, но столпотворение на похоронах. И он выдыхал с каким-то детским восторгом: «Вся Москва, весь народ!» А «слух» между тем летел «по всей Руси великой»…
Да, это точно не было праздным любопытством.
Это про бессмертие — «памятник нерукотворный» и «народную тропу».
На следующий день после похорон, в первый день нового, 1926-го, и много-много позднее расспросы и размышления Катаева крутились вокруг «железного кольца». Кольца избранничества.
Он вспоминал, как Есенин носил цилиндр, шокируя прохожих и извозчиков пришельцем из другого времени (Есенин говорил, что ему нравится походить на Пушкина, а пушкинский цилиндр, напомню, не достался герою «Железного кольца»).
Катаевский литературный мемуар о Есенине начинался стихотворным состязанием у памятника Пушкину и заканчивался этим же памятником, вокруг которого обнесли гроб.
Катаев записал: через какое-то время после гибели поэта он выпивал в Мыльниковом в компании Пастернака, Николая Тихонова, Багрицкого, Павла Антокольского. Читали стихи. На рассвете в переулке остановился извозчичий экипаж, и испитой господин в шляпе громко произнес, глядя в их окно: «Всех ждет неминуемая петля!» Экипаж укатил.
Антокольский приводил то же происшествие, упоминая, что разговор в застолье шел о Есенине: «Совсем рассвело. Где-то по булыжнику мостовой загремела пролетка, она остановилась возле дома. Внезапно в нашем окне возникла растрепанная фигура ночного пропойцы и срывающийся голос произнес:
— Современного поэта ждет неминуемая петля!
Незнакомец захохотал, и его тут же сдуло ветром, как одуванчик. Мы переглянулись».
«Мы некоторое время пребывали в молчании, — продолжал Катаев. — В конце концов расхохотались». И отправились провожать Пастернака на Волхонку. «По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как будто бы ничего особенного не случилось».
«Этот ужас нас совершенно смял, — писал Пастернак о смерти Есенина Цветаевой. — Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердце разрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося».