«Окровавленная кошка»
Катаев, помалкивавший о политике и «врагах», внезапно в разгар репрессий разразился хлестким текстом.
Некоторые литературоведы полагают, что его заметка могла стать «предвестницей ареста» поэта Владимира Луговского. Неужели?
31 декабря 1938 года в «Литературной газете» была нарисована карикатура на обоих, самозабвенно вальсирующих, и еще на кучу других литераторов рядом с пьесой-фельетоном за подписью Оливер Свист (автором был сам Катаев), где говорилось: «Нежно обняв Луговского, танцует Катаев».
Однако — о поводе для танцев. 5 ноября 1938 года в «Правде» вышла небольшая рецензия на сборник Луговского «Октябрьские стихи» (под названием «Выдохи и вдохи»).
«Чего-чего, а изысканным стихам крышка, — иронизировал рецензент. — Зато «выдохов» и «вдохов» больше чем надо. Как на утренней зарядке: «Выдох, вдох! Выдох, вдох!»… Все пять стихотворений, собранных в этой книжке, поражают серостью, сухостью, ритмической бедностью, полным отсутствием элементарного вкуса и такта.
Ты стоишь на западной границе,
Пуля пробегает по виску.
Читатель в недоумении. Что, пуля — клоп?..»
Катаев упрекал Луговского в пошлых клише — «затасканные, штампованные, деревянные выражения, вроде «музыка октябрьского народа», «трубы отгремевших битв», «тех годов багровые огни», «штыковые ночи», «светлый гром октябрьского парада» и так далее и тому подобное».
Рецензия вызвала немалые страсти.
Поэт Тихонов писал Луговскому: «Читал я, как Катаев прыгнул «окровавленной кошкой» тебе на плечи — почему он это сделал, черт его знает. М. б., это какие-нибудь московские склоки, которые вымещают на тебе».
(Здесь приведем пример одной такой склоки. 15 мая 1937 года в «Литературной газете» Арон Эрлих перечислял бытовые злодеяния литераторов: «В. Луговской, сбивший с ног ударом кулака 72-летнего сторожа В. И. Букреева только за то, что старик не хотел и не мог пустить его без установленного пропуска на территорию строящегося писательского дома, тоже внушает сомнение в искренности своих будто бы благородных и высоких стихов».)
В письме прозаику Павленко Тихонов продолжал наслаждаться найденным сравнением: «Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон? В чем дело? Володю жалко. Он, поди, здорово переживает…» При этом — ни словечка о несправедливости катаевских замечаний.
Луговской и правда распереживался и отправил Фадееву слезное письмо:
«Меня глубоко обидели… Это подлые и безответственные слова. Личное мнение Катаева пусть останется с ним, но это напечатано на страницах высшего органа партийной печати… Ты меня утешал: «после статьи Катаева будешь лучше писать». Писать-то я буду, наверное, неплохо, но что писать и как писать, об этом думаю и еще подумаю…»
Письмо длинное, Луговской по кругу с нарастающим надрывом причитал по поводу своих стихов: «Их оплевали в «Правде» — значит, я должен думать и полагать, что эта линия в моей поэзии вредна, не нужна нашему читателю. А ведь как раз эти стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом стремился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия».
Можно спросить по-простому: а что, Катаев не имел права ругать стихи, которые ему не понравились? Написал об этом в «Правде»? Так он там работал.
«Со мной поступили цинично и холодно. Мне этого не забыть. Это ли «сталинское внимание к человеку»??» — вопрошал Луговской. Но ведь и в те времена «Правда» спорила с «Правдой» — сам же Луговской приводил в пример ноябрьскую ожесточеннейшую полемику в газете между директором Третьяковской галереи Владимиром Кеменовым и партийным идеологом Емельяном Ярославским о книге художника Федора Богородского «Автомонография» (Кеменов осыпал Богородского бранью, объявив его картины образцами «натуралистической фальши, крикливой лакировки», на что через три дня получил брань от Ярославского, инкриминировавшего Кеменову «безобразное третирование» художников, и при этом у всех троих продолжалась благополучная жизнь — оппоненты только пошли на повышение).
«Когда В. Катаев прочел ответ Е. Ярославского, он сказал: «Снаряд разорвали рядом со мной»», — сообщал Луговской. Если Катаев так сказал, получается, ожидал встречного отлупа, то есть едва ли рецензия была ему «спущена».
Между тем Луговского публично оградил от катаевских нападок Фадеев, и поэт не забыл поблагодарить его в письме: «Я знаю, старина, что тебе было нелегко выступать в мою защиту. Тут и положение обязывает к сдержанности, и дружба твоя с Катаевым и многое другое».
Наконец, в «Литературной газете» 20 ноября 1938 года Василий Лебедев-Кумач («О формах критики и о духе поэзии») поддержал Луговского и предупредил Катаева, что критика, высказанная «не по-товарищески и не по-советски», ведет к «полной потере авторитета «заушающего»» и должна рассматриваться как «дикость и хулиганство» (затем Лебедев-Кумач едко высмеял Кирсанова за то, что тот высмеял Твардовского и Симонова).
Неужели все эти газетные обмены любезностями были «предвестниками арестов»?
Скорее уж рецензент Катаев подставлял себя, назвав пошлыми и деревянными священные для советского гражданина словосочетания.
Больше того — на допросе арестованный Кольцов, очевидно, под диктовку следователя сообщил: «В отношении литературы и искусства на страницах «Правды» в 1938 г. соблюдался вражеский курс крайней нетерпимости и охаивания культурных кадров» и назвал Лебедева-Кумача — автором, досадившим антисоветчикам.
Так для чего же Катаев написал критический фельетон? Ответ прост, хотя и не очевиден некоторым реконструкторам той эпохи, как не был очевиден и некоторым ее современникам. Разве что фраза Фадеева звучит искренне, поскольку подпитана пониманием искренности рецензента: «После статьи Катаева будешь лучше писать».
Вне зависимости от любых режимов и событий больше всего Катаева интересовала литература, она же — изящная словесность. «Чрезвычайно мало и плохо пишут критики о мастерстве, о стиле», — сетовал он. Особое, пожалуй, болезненное отношение на всю жизнь сохранялось у него к стихам. Как правило, он выражал его резко, не думая о выгоде и издержках. Он влюблялся в чужие стихи, а мог прийти от них в ужасное раздражение. Иногда даже, как свидетельствовал поэт Николай Старшинов, работавший с Катаевым в «Юности», ярость («Позор!») сменялась благостностью («Прелестно») из-за одних и тех же строф.
Пусть версия элементарна, но кажется мне, причина статьи о Луговском — раздражение поэта и читателя.
Такое же читательское раздражение можно обнаружить в другой его «правдистской» рецензии еще 1936 года «Топор в похлебке» на повесть донбасского литератора Александра Фарбера «Победители». У меня нет сомнений: за отзывом Катаева — не заказ, не сведение счетов, не желание травить мало кому известного прозаика и даже не «борьба с формализмом» — а стилистические разногласия и любовь к хорошей литературе: «И пошел валить Александр Фарбер в свой горшок всяческие «красоты» и «метафоры». Каждая этак по два пуда весу. Вместо «розы»: «багровые, как запекшаяся кровь, розы». Вместо «деревянный крест»: «деревянный знак смерти». Если борщ, так непременно: «Золотым костром пылал в тарелках борщ»… И лежит большой, неуклюжий топор неосвоенной метафоры в жидкой похлебке «Победителей»».
Возвращаясь к статье о Луговском, можно вспомнить, конечно, что весной 1937-го правление Союза писателей осудило включение им нескольких «старых» стихов в однотомник «избранного», после чего он принес покаяние, и предположить, что катаевская рецензия была продолжением той атаки.
Но тогда гонимым легко назначить и Катаева: менее чем за два месяца до выхода его рецензии досталось и ему — гуртом от разных изданий. Причем у меня не вызывает сомнений, что это была добросовестная критика.
Разносу подвергли пьесу «Шел солдат с фронта», поставленную в Театре им. Евг. Вахтангова.
Премьера того спектакля отмечена в дневнике Елены Булгаковой. Присутствовали Петров, Толстой, Фадеев. «Автора не вызывали ни разу». Елена Сергеевна разговаривала с художником спектакля Владимиром Дмитриевым: «Он был до слез взволнован, что на сцене разорвалась туча и дождь не пошел».
26 сентября 1938 года в «Вечерней Москве» театровед Яков Гринвальд писал: «Катаева и театр постигла творческая неудача. Пьеса, которую он сделал, оказалась много ниже его повести… Появились схематичность, трафаретность, а кое-где и фальшь… По-видимому, Катаев побоялся упреков в том, что он выводит на сцену «идеологически невыдержанного» большевика… и он поспешил превратить этого живого большевика и человека в трафаретного героя… Спектакль получился таким тусклым и неудачным!»
С вердиктом «Вечерки» о «печати поспешности», лежащей на постановке, на следующий день согласилась «Красная звезда» в заметке за подписью Петра Корзинкина: «Эта инсценировка… вызывает чувство разочарования… Обоюдно повинны и автор, и театр». Корзинкин призывал думать впредь «авторов, слишком поспешно переделывающих литературные произведения для сцены и кино».
В тот же день в «Комсомольской правде» фельетонист Семен Нариньяни объявил: «Спектакль получился холодным и явно неудачным… Наши театры уже не раз убеждались, что из скороспелой переделки даже очень хороших романов получались только весьма посредственные пьесы. Этой же участи не избежала и повесть «Я — сын трудового народа»… Основные герои повести, механически перенесенные автором на сцену, чувствуют себя в новой обстановке явно не на месте…»
30 сентября в «Литературной газете» появилась большая статья катаевского друга Семена Гехта на ту же тему: «Спектакль принес разочарование… В повести все было правдиво, а в театре — ложно. Печальное превращение! Сплоховали и автор, и режиссер…» Гехт утверждал, что театры ставят пьесы «ищущих легкой удачи драмоделов», а пьеса Катаева «явилась на свет в результате дружного, но неверного союза ножниц и клея».
1 октября Елена Булгакова записала в дневнике: «Утром М.А. рассказывал мне, что Катаев в отчаянии от истории с пьесой. Он не привык к ругани, а тут — во всех газетах! Обвиняет театр — что испортил пьесу из подхалимства».
Повторюсь, нельзя воспринимать никакую, даже самую лютую, эпоху схематично. У меня нет сомнений, что единодушная критика пьесы Катаева была связана не с подготовкой его ареста или кампанией травли, а исключительно с халтурностью постановки.