Возвращение Толстого

22 мая 1923 года в Москву из эмиграции на короткое время приехал Алексей Толстой и в тот же вечер отправился к Катаеву.

(Другой, тоже майский, торжественный прием Толстого изображен Булгаковым в «Театральном романе»: «Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:

— Га! Черти!»)

«На Мыльниковом было большое пьянство, — сообщал Ильф в письме своей возлюбленной Марии Тарасенко, — и когда все сильно перепились, и Алексей Толстой стоя рыкал что-то, ко мне приполз Катаев и серьезно и трогательно пил со мной, и неожиданно и мило пил твое здоровье и твою любовь…»

Олеша вспоминал о Толстом: «Он первых посетил именно нас… Я помню, он стоит в узенькой комнате Катаева в Мыльниковом переулке, грузный, чем-то смешащий нас… Вероятно, подвыпивший, получает информацию, неправильно ее истолковывает, подлизывается слегка к нам…»

Возвращение Толстого (в августе он вернулся насовсем) и все дальнейшее пребывание на родине часто толкуют как проявление сплошного конформизма. Считается, что привыкший жить в свое удовольствие, он приехал обратно за богатством и комфортом и превратился едва ли не в эталон циника. Он стремился жить хорошо, это правда, но его хождение по мукам идейных противоречий почти не обсуждается или выдается за что-то несерьезное. Литератор-эмигрант Федор Степун признавался: «Мне лично в «предательском», как писала эмигрантская пресса, отъезде Толстого чувствовалась не только своеобразная логика, но и некая сверхсубъективная правда» и добавлял, что Толстой, несмотря на большой риск возвращения в Россию, «бежал в нее, как зверь в свою берлогу». Родная земля держит…

Именно тогда, в начале 1920-х, по мнению историка Михаила Агурского, тщательно изучавшего «сменовеховцев», сформировалась и окрепла выстраданная (пускай для кого-то идеалистичная) позиция Толстого, которой он был верен до конца. «Толстой призывает делать все, чтобы помочь революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго, справедливого, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией и, наконец, в сторону укрепления великодержавности». Да, подчас у Толстого наивность идей мешалась с барственностью манер, но отрицать искренность его упований тоже неверно. Идеи Толстого были выражены в романе «Аэлита» (1923), где противопоставлялись дух и пресыщение, простолюдины и элитарии, Земля — «красная» Россия и Марс — Запад с пауками в подземельях, ждущими своего часа, чтобы покорить деградирующую цивилизацию.

Еще в 1922-м Толстой писал белоэмигранту Николаю Чайковскому, возражая против упреков в предательстве: «Задача газеты «Накануне» не есть, — как Вы пишете, — борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность… восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную, — единственную в реальном плане, — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами».

После возвращения Толстой осваивался, пытаясь опереться на «родственные души» — и уже не столько организационно, для каких-то дел, сколько для себя самого, психологически. «Что бы я там (в «Окаянных днях») ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алеша Толстой», — бросил ему вслед Бунин. Но при исключении Толстого из белоэмигрантского Союза русских литераторов и журналистов Бунин воздержался (Куприн, который вернется в 1937-м, единственный был против!), ну а спустя почти 20 лет перед самой войной Толстой направил в Кремль такие слова:

«Дорогой Иосиф Виссарионович,

обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?»

27 августа 1923 года Булгаков записал в дневнике: «Только что вернулся с лекции «сменовеховцев»… Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева».

«Должно отметить большой успех Толстого, выступившего с докладом и повестью в политехническом музее», — сообщал Оливер Твист (то есть Катаев) в «Накануне».

«Алексей Толстой был крестным первой книги Катаева, — писал Миндлин. — Из всех московских «накануневцев» Катаев более чем кто-либо другой сблизился с Алексеем Толстым». Вспоминая первый визит графа в московскую редакцию «Накануне», Миндлин спрашивал себя: «Кто был тогда с нами?» — и первым называл Катаева — «Толстой вообще не отпускал Катаева от себя», затем Булгакова и литератора Михаила Левидова.

Берлинское «Книгоиздательство писателей» выделило Толстому деньги на сборник московских авторов. Но вместо этого он решил издать одного Катаева. У того не хватало прозы на десять листов — разве что на восемь. Но Толстой только фыркнул: наберете. Катаев взял деньги.

«Недель через шесть я встретил его на Тверской сияющего:

— Миндлин! Смотрите! — Он вытащил из-за пазухи берлинское издание книги. — Первая книга! Теперь будет и вторая, и третья. Самое главное — выпустить первую!»

Книга, выпущенная в Берлине, называлась, как и включенный в нее рассказ, «Сэр Генри и черт».

В связи с этим названием Миндлин вспоминал о писателе О. Генри, чуть было не рассорившем его с Катаевым. В то время влияние сюжетной (с неожиданными развязками) прозы этого американского писателя было велико — особенно на Катаева. Как-то вечером шагая с приятелями, Катаев, хвастая освоенными им приемами литературной техники, воскликнул:

— Режусь на О. Генри, ребята!

Вскоре Миндлин написал статью в «Накануне», где критиковал молодых литераторов за поверхностное увлечение О. Генри и привел катаевскую фразу, не уточняя, правда, кто ее выкрикнул. Тот сильно рассердился и, придя в редакцию «Литературной газеты», возбужденно скандалил с Миндлиным, обещая вообще перестать с ним разговаривать, потому что тот не имел права разглашать сказанное на улице. «Да ведь я не назвал вашу фамилию, Катаев!» — успокаивал автор и так объяснил для себя это возмущение: Катаеву не нравится, что свидетели реплики узнают его в персонаже статьи.

Но ведь можно предположить другие причины истерики. В том для кого-то еще безоблачном начале 1920-х Катаев, уже побывавший «где надо», слишком хорошо усвоил, что такое письменно (да еще и публично) зафиксированные слова из частного разговора, потому и пригрозил — стеной молчания. Мало ли чего еще могли натрепать… Он ноздрями и шкурой зверя-подранка почуял эту тошнотворную угрозу — донос! — и прибежал, зарычал: заткнись, не смей!

2 сентября Булгаков записал в дневнике: «Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня был очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно общаться с молодыми писателями. Все, впрочем, искупает его действительно большой талант. Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать неореальную школу. Он стал даже немного теплым:

— Поклянемся, глядя на луну…

Он смел, но он ищет поддержки и во мне и в Катаеве».

Происхождение этих контактов так очевидно, что при желании уже в 1930-е не составило бы труда сварганить дело о «заговоре белогвардейцев», замаскировавшихся под «неореалистов».

Толстой первое время пребывания на родине не только тесно общался с Катаевым, но и был с ним в переписке. Он поощрял его прозу, а в январе 1924-го советовал взяться за драматургию:

«Вы думаете неприглядно когда хвалят — очень приглядно. Возьмите в Госиздате «Аэлиту» отд[ельное] изд[ание], прочтите и напишите мне по совести. Мне нужно Ваше мнение… Театр, театр, — вот угар. Из Вас выйдет очень хороший драматург, если только Вы серьезно возьметесь за работу… Все что пишу — это найдено — много из своего опыта. Может быть Вам пригодится… Присылайте рассказ. Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для [«]Звезды[»] рукопись…

Обнимаю Вас, целую мадам Мухе руки».

К этому письму, вклеенному в альбом, составленный Кручёных, Катаев позднее сделал приписку: «Спасибо! Научил на свою голову».

Толстой не просто подталкивал Катаева к театру, но и ясно понимал его желание туда попасть (что означало настоящий успех и большие деньги), хотя до написания пьес ему оставалось еще несколько лет.

И Толстой, и, конечно, Булгаков, да и Катаев оставались в значительной мере людьми «дореволюционного стиля жизни» («роскошь» была для них важна и эстетически; имитация дореволюционного барства как своего рода «внутренняя эмиграция»).

Многое из наступившего времени они принимали вынужденно. Сторонились партийности. Им был важен успех, пусть бы и под речитатив новых лозунгов, хотелось окружения красивых женщин и антикварных вещей, чтобы, быть может, так чувствовать связь с той, былой, как будто бы отмененной Россией.

В 1924 году Катаев написал рассказ «Товарищ Пробкин» про «красного барина», богача, директора треста «Красноватый шик», вместо «товарищи» норовившего сказать «господа». «На нем была грубая, засаленная блуза, из-под раскрытого ворота которой выглядывало хорошее белье и полосатый галстук бабочкой». Он музицировал на пианино, читал старые книги («марксистская литература — издательство Маркса»), но все переименовал на строгий социалистический лад — персональный повар «секретарь ячейки нарпита» жарил ему котлеты а-ля Коминтерн.

…Позднее Катаев и Толстой не были так близки.

Впрочем, уже в 1932-м в Париже поэт и критик Георгий Адамович, размышляя о Катаеве, связывал его с Толстым: «Немногие из современных беллетристов — не только советских, но и вообще всех пишущих на русском языке, — владеют такой интуицией, как он, таким «нюхом» к жизни, таким острым ее ощущением. В России — Алексей Толстой, больше, пожалуй, никто. Как и Толстой, Катаев — писатель менее всего «интеллектуальный», и там, где без помощи разума обойтись невозможно, он довольно слаб. Но в тех областях, где не столько надо понимать, сколько чувствовать, Катаев достигает правдивости почти безошибочной. Конечно, с Ал. Толстым сравнивать его еще рано: он не соперник Толстого, он его ученик… Но ученик способнейший».

Это писалось после «Растратчиков» и «Времени, вперед!», но до романа «Белеет парус одинокий»…

В 1935 году Катаев заявлял в «Литературной газете»: «Мало и плохо написано о таком замечательном писателе, как Алексей Толстой. Между тем на его примере следовало бы показать начинающим писателям, как надо работать…»

Он не взял его в звездный пантеон «Алмазного венца». Почему? Из опасений утонуть в жирной толстовской тени? Или из-за поколенческой, в 14 лет, разницы? Или из стремления щегольнуть перед «прогрессивным читателем» дружбой с роковыми художниками, но не высвечивать отношений со слишком родственным «барином», имевшим репутацию приспособленца?

Вернее, один раз он упомянут — как «некто»: «А где-то неподалеку от этого священного места (памятника Пушкину в Царском Селе. — С.Ш.) некто скупал по дешевке дворцовую мебель красного дерева, хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах и устраивал рекламные приемы в особняке…»

Действительно, в летние месяцы 1924–1927 годов Толстой жил в бывшем Царском Селе (тогда Детском), куда в 1928-м переехал насовсем.

Катаев не то чтобы осуждал господина «некто» за эту основательную, мощную роскошь, сколько сопоставлял его запредельный образ жизни со своими «набегами» на Ленинград и шампанскими кутежами «по-купечески» в обществе «знакомых, полузнакомых и совсем незнакомых красавиц»…

Между тем он общался с Толстым и во время загульных визитов «к брегам Невы». В июне 1925 года Толстой благодарил его в письме за «чтение прекрасного рассказа» и зазывал на дачу в Сиверскую — «ягоды, грибы, в речке сомы по пол-аршина… половим раков на воблиную голову».

В августе 1928 года Валентин Петрович сообщал жене: «Получил письмо от Толстого. Этот старый и толстый бандит написал оперу, пишет оперетки и комедию. Сукин сын! Усиленно зовет к себе на дачу. Может быть смотаюсь…»

Катаевское дистанцирование от Толстого ничуть не помешало в 1969 году поэту Борису Чичибабину записать два их имени подряд в небезызвестном стихотворении «Сожаление», которое правильнее было назвать «Обличение»:

Я грех свячу тоской.

Мне жалко негодяев —

как Алексей Толстой

и Валентин Катаев.

Мне жаль их пышных дней

и суетной удачи:

их сущность тем бедней,

чем видимость богаче.

Их сок ушел в песок,

чтоб, к веку приспособясь,

за лакомый кусок

отдать талант и совесть.

Стихи — искренне-размашисты. Но что-то они напоминают — звонкие, как пощечины… По-моему, это все тот же пафос «передовых пролетариев», которые обвиняли Катаева и Толстого в «буржуазности» и «попутничестве». Все та же листовочная, рапповская прямота, по поводу которой, иронизируя над морализаторами в литературе и периодической сменой «общепринятого», еще в 1929-м в анкете журнала «На литературном посту» Катаев замечал: «Горе писателю, если он, пересмотрев вопрос о «хорошо» и «плохо», общепринятое плохое назовет хорошим. Тогда критик-мещанин спешно подвязывает к своему угреватому подбородку внушительную марксистскую бороду и хватает дерзкого за штаны».