«Бессмертию вождя не верь…»
Заграничные поездки пригодились в прозе, которая уже начала играть красками нового стиля.
В апреле 1964 года Катаев завершил повесть «Маленькая железная дверь в стене», опубликованную в июньском «Знамени». Вещь писалась несколько лет, и дабы лучше понять ее героя, «вождя пролетариата», потребовалось паломничество к «ленинским местам»: не только в Париж, но и на Капри.
«Вероятно, придется еще несколько раз побывать в Париже, Лондоне, Брюсселе, — стращал Катаев советского читателя, — в маленьком городке Порник на берегу Бискайского залива, где жил Ленин, а также в деревушке Бон-бон под Парижем, где он отдыхал вместе с Надеждой Константиновной… И, может быть, лишь тогда я буду считать свою работу законченной».
Он писал о Ленине, а кажется, смаковал устрицу…
Ленин был выписан столь эстетски, что и сам выглядел полнейшим эстетом. Начав с обнаружения сходства черепов «проклятого поэта» Верлена и Ильича, автор приводил его фразу из письма Горькому: «К весне же закатимся пить белое каприйское вино и смотреть Неаполь и болтать с Вами» — и далее, развивая тему итальянского вина, переходил к стихам не кого-нибудь, а Бунина:
Вид на залив из садика таверны.
В простом вине, что взял я на обед,
Есть странный вкус — вкус виноградно-серный
И розоватый цвет.
И внешность, и одежда «непреклонного крепыша», и антураж вокруг него были поданы изысканно и даже манерно, что не вязалось с деятельностью главного большевика (да и его литературным вкусом). «Стройные, вышколенные лошадки — каждая с очень высоким страусовым пером над капризной головкой и в нарядной сбруе — имели совсем цирковой вид, и, видимо, это смешило Ленина: его темно-карие глаза весело сверкали».
В 1965 году в журнале «Вопросы истории КПСС» лениновед Раиса Каганова обращала внимание: катаевский Ильич только и делает, что «вытирает мокрую лысину», и трубила тревогу: ««Бытовизм» этот невольно приводит к принижению, обеднению облика Ленина как вождя, мыслителя и революционера, а в конечном итоге в какой-то мере к искажению образа Ленина».
Катаев-путешественник все время сравнивал себя и Ленина с его «картавостью настоящего парижанина». Вот Ленин катит в библиотеку на велосипеде по «Чреву Парижа» мимо утренних проституток, «способных вызывать вожделение». Но они не волнуют Ильича и платят ему той же монетой: «Когда Ленин проезжал мимо, продолжая насвистывать «Привет Семнадцатому полку», женщины провожали его равнодушными взглядами». То ли дело Катаев! Эти женщины бедны, но бедные бывают очень соблазнительны — парижанки «в дешевых туалетах», «в преувеличенно высоких прическах, придававших молоденьким личикам с умело подрисованными глазами нечто детски порочное». Не он ли (вспомним мемуар Евтушенко) тот клиент, что всегда на рассвете желал опустошить «закопченный горшочек огненного лукового супа с натертым сыром, который тянулся за ложкой, как резиновые нитки, и пропустить стаканчик кальвадоса, а потом сбегать к женщине и провести несколько минут в тесном, как каюта, номере отельчика, достойно завершив свою трудовую ночь быстрым соединением»…
Зато Ленину нравится слушать революционные песенки парижского шансонетчика Монтепоса, которого Катаев рисовал так: «Мрачные израильские глаза, сильно подведенные и неподвижные, как у морфиниста. Они неприятно выделялись на белизне напудренного лица».
Повесть была не просто красочной, а еще и мировоззренческой. Катаев — при всей его, прямо скажем, легкомысленности художника, склонного к наиболее полному наслаждению жизнью, а возможно, и благодаря этому — глубоко переживал ключевые вопросы бытия: «Что есть жизнь? Где субъект реальности?» Жизнь — это сердце, глаза, мозг, нервы. Субъект — тот, кто видит, чувствует, может изобразить, неизбежно умрет…
По-моему, он был не столько мовистом, сколько махистом или — солипсистом.
Черт побери, без натяжек и преувеличений, «Маленькая железная дверь» отдает полемикой с ленинским «Материализмом и эмпириокритицизмом». Причем через изящные художественные приемы психоделичный Ильич то и дело оказывался в роли какого-нибудь своего оппонента-богоискателя.
Вот, например, он застыл в море на спине, как в мавзолее: «Он лежал с закрытыми глазами и сквозь рыжеватые сомкнутые ресницы видел пурпурно-красное сияние какого-то фантастического, бесформенного, почти абстрактного и вместе с тем такого осязаемо-материального мира солнечного света, пронизавшего кровеносно-сосудистую сетку его закрытых век».
Интересно, что приезжает Ленин на Капри, решительно настроенный «дать отлуп» солипсистам и лично гостящим там же Богданову, Базарову и Луначарскому, и, едва ступив на берег, заявляет Горькому: компромисса быть не может. Солипсизм, если упрощать, сводился к тому, что восприятие мира субъективно, реальность существует в рамках отдельного сознания, а значит, делал выводы Ленин, обрушившийся на «идеалистическую ересь», никакой реальности нет, все бред, вздор, сон, иллюзия, марево. Реальность объективна и материальна, утверждал Ильич и подозревал субъективистов в отсутствии отдачи человечеству, по сути — вампиризме. При этом солипсисты не отрицали материализм, но указывали, что познание мира всегда индивидуально, каждый новый человек — первый и последний.
«Время не имеет надо мной власти хотя бы потому, что его не существует, как утверждал «архискверный» Достоевский», — сообщал Катаев позднее в книге «Алмазный мой венец», подтрунивая над известным ленинским выражением.
Конечно, постижение мира через ощущения тесно связано с эстетизмом… «Нет, это не марксизм! — писал Ленин. — И лезут наши эмпириокритики, эмпириомонисты и эмпириосимволисты в болото».
Тем не менее сам Ленин среди Италии, а затем Франции в дымке, мерцании, плясках светотени увиден глазами закоренелого чувственного «мелкобуржуазного солипсиста» — идеальной мишени для сердитого Ильича…
«Опишите девочку», «опишите воробья», «опишите Ильича»…
«Ленин небрежно коснулся правой руки Андреевой. Она разжала кулак. На розовой прелестной ладони лежала черная пешечка.
— Вам начинать, — любезно, но суховато сказал Ленин Богданову и сноровисто расставил фигуры: по всему видно, что опытный игрок.
Вдруг все это исчезло, ушло в прошлое. Передо мною была пустая терраса с горкой мусора в углу, сохнущие на веревке розовая мохнатая простыня, купальный костюм и старик обойщик в синем фартуке, с гвоздями в губах…»
Так колдовал тот, кто проигнорировал когда-то похороны вождя, предпочтя любовные страдания политическим…
И еще раз отмечу — странноватое название повести явно перекликалось с программным четверостишием, которое он полжизни лепил то так, то этак и приводил там и сям:
Бессмертию вождя не верь:
Есть только бронзовая дверь,
Во тьму открытая немного,
И два гвардейца у порога.
Эти стихи невидимыми молочными чернилами выведены эпиграфом к повести…
Валерия Герасимова с удивленным смехом рассказывала, что однажды при встрече он сказал ей приподнятым тоном: «Представляете, я только начал понимать Маркса!» Похожее обнаруживается в дневниках Чуковского: ««Корней Иванович, нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара». Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки». Действительно, чтобы понять философию своего персонажа, он добровольно прошел вечерний курс в этом университете.
Легкий жизнелюбец и тяжеленная теория? Конъюнктура, доведенная до абсурда? Так трактовали литераторы, не понимая, что скрывалось за лисьей усмешкой и волчьими ушами: мировоззренческая тоска, попытки примирить материализм и бренность, впечатления ограниченного сознания и беспредельность космоса. «Я ползу по волосатой руке громадного мирозданья, но я отличаюсь от муравья хотя бы тем… что могу назвать вечность вечностью, а время назвать временем, хотя и не знаю, что это такое». Он заползал и в густую бороду Карла…
Но нельзя сказать, что, сочиняя повесть о Ленине, Катаев лишь скрыто с ним полемизировал и пытался растворить в соусе эстетизма или полностью лицемерил, разводя советскую власть на «творческие командировки» (каждый выезд, хоть и за свой счет, требовал санкции ЦК).
Совершенно очевидно: Ленин вызывал у него сильный интерес. Ключевой является отсылка к поэту Луи Арагону, примиряющая с прошлым: «Подобно тому, как Арагон сказал: «Робеспьер — мой сосед», — мне хочется сказать: «Ленин — мой современник»».
Робеспьер пролил много крови, резал головы, но французы не отвергают свою историю. Чем мы хуже? Вот что, кажется, подразумевал Катаев.
«Робеспьер по сравнению с ним мальчик», — сообщает автору знавший Ленина пожилой француз-рабочий. Следующая сцена: Ильич, чьи «глаза недобро вспыхивали», на бегу замечтался о теракте, неважно где — в Париже или Петербурге: «Вот бы трахнуть, чтобы только огонь брызнул во все стороны». «Веселье это было невеселое, а шутки нешуточные».
Как бы менялись воззрения Катаева на Ленина?
Что бы он сказал о нем в перестройку?..
Несомненно, «Ленин в Цюрихе» Солженицына был продолжением той же линии — очеловечивания «вождя» в литературе, перемещения с пьедестала в житейскую сутолоку, пускай в солженицынском варианте через ниспровержение.
Катаевский нервный интеллигент-эмигрант как бы противопоставлялся зловещему деспоту Сталину: «Ленин любил все современное, живое… А часами ходить по музею, каждую минуту останавливаясь перед статуями римских императоров, тиранов, громадных, нечеловечески величественных, — нет, по-моему, это никак не могло нравиться Ленину, как не могла ему нравиться римская государственность».
То был отгепельный тренд — умиляться алой романтике революции, которую поглотила тяжелая туча реакции. Еще до Катаева, в 1961 году (после журнальных мытарств, Твардовский не решился печатать), в «Октябре» появилась бытовая и философская повесть «Синяя тетрадь» Эммануила Казакевича — о том, как Владимир Ильич, хороший, честный и дальновидный, но со слабостями и сомнениями, спорит в Разливе с «извилистым» и перепуганным Зиновьевым (тем не менее введенным человеком, а не просто извергом и врагом народа).
В начале 1960-х годов Андрей Вознесенский написал поэму «Лонжюмо», посвященную ленинской партийной школе во Франции.
Тему ему дал Катаев, еще в 1958 году рассказав замысел повести. «Я себе это представил, — откровенничал тогдашний Вознесенский, — проходит Ленин по Парижу, и художник все видит его глазами… Я и раньше думал о ленинской теме, даже до Катаева разузнал, что была школа в Лонжюмо. Но вот до этого не додумался: Париж, эпоха глазами Ленина… Самое чистое, святое называется именем Ленина. Это разговор о самых высоких вещах…»
Действительно, сюжетно поэма Вознесенского как бы дополняет повесть Катаева — аплодисменты поющему шансонье, скольжение на «прозрачном велосипедике», сходство с Верленом…
Но там, где у Катаева была недосказанность, тьма за дверью, подразумевавшая горестно-умудренное: «Бессмертию вождя не верь…», у Вознесенского располагалась «комната правды»:
Однажды, став зрелей, из спешной повседневности
мы входим в Мавзолей, как в кабинет рентгеновский,
вне сплетен и легенд, без шапок, без прикрас,
и Ленин, как рентген, просвечивает нас.
Вознесенский с Катаевым обменялись алаверды — эссе друг о друге, словно соревнуясь в щеголеватости языка.
«Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости, Артюр Рембо, написанный Рублевым». Чьи это строки? Вознесенского? Нет, это о нем, как бы стилизуясь под него, Катаев, которому явно было лестно, что стариковский скит может стать площадкой модного поэтического вечера — однажды Вознесенский в меховой шапке, придававшей ему «вид еще более русский — может быть, даже древнеславянский», заявился в Переделкино в сопровождении поклонниц и поклонников. «Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули… Гора шуб навалена под лестницей».
Вознесенский был многословнее:
«Вот он покачивается вполоборота к вам — в державном кресле своем, в серо-черной кофте крупной вязки, как в тяжелой кольчуге…
В жилетке, точно туз козырный,
прищурясь, как парижский сноб,
Катаев, как малокозырку,
надвинет челочку на лоб!
Он колюче впивается в вас из-под челочки-козырька, стрельчатые волчьи уши его прижаты, нос, ноздри, губы и подбородок, принюхиваясь, сведены друг к другу, как плывут книзу лица на старинных японских акварельных портретах… Валюн, птица вещая… Еще четыреста страниц текста, где фраза поеживается от изящества. «Еще четыреста», — скажет он и стрельнет глазом… По утрам он выруливает на прогулку, подобранный, как на охоту, на отстрел деталей, в дублоне, элегантно стремительный, нахлобучив очередную сто девяносто пятую свою кепку…
А Катаев имеет кепки,
сплющенные, как скрепки,
для пришпиливания мозгов.
Фиалковые, стиляжные —
с тылу для вентиляции
с ситечком или сеткой,
как у рыцарских поясов,
дабы Прекрасных Дам блюсти.
Пусть иногда мы скептики.
Боги имеют слабости.
Но не у всех сабли «За храбрость». И…
Зрачок Катаева меток, зол, жест молодцеват, лих. Взгляните, как свистящ его кавалерийский почерк…»
Между тем желание будоражить Лениным (или сочинительствовать для книжной серии «Пламенные революционеры», как в начале 1970-х Аксенов, Гладилин, Окуджава, Войнович или Трифонов с «Нетерпением» о Желябове и «Отблеском костра» о судьбе отца — старого большевика) было понятно: бурления в государстве затихали, сменяясь ровной предсказуемостью.
Если Хрущев пинал Сталина из года в год, из речи в речь, рассказывая про его дикость все новые истории под смех и аплодисменты, после падения «кукурузника» и о нем самом, и о разоблаченном им предшественнике публично старались не упоминать. Количество антисталинских публикаций быстро шло на убыль.
В преддверии XXIII съезда КПСС Катаеву, уже обжегшемуся на обращении к Хрущеву о «рецидивах сталинизма», предложили подписаться под схожим письмом Брежневу.
И он согласился. А Евтушенко, например, отказался…
14 февраля 1966 года «глубокоуважаемому Леониду Ильичу» было направлено жесткое послание о недопустимости каких-либо оправданий Сталина — с обещанием в противном случае всемирного возмущения и раскола внутри страны: «Своими преступлениями и неправыми делами он так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит. Наш народ не поймет и не примет отхода — хотя бы и частичного — от решений о культе личности».
Подпись Катаева стояла третьей среди двадцати пяти «представителей интеллигенции». Рядом расписались Корней Чуковский, Константин Паустовский, Андрей Сахаров, Майя Плисецкая, катаевский родственник Андрей Колмогоров.
В КГБ письмо восприняли как деструктивную листовку.
В записке в ЦК глава госбезопасности Владимир Семичастный докладывал: «Главной целью авторов указанного письма является не столько доведение до сведения ЦК партии своего мнения по вопросу о культе личности Сталина, сколько распространение этого документа среди интеллигенции и молодежи. Этим, по существу, усугубляются имеющие хождение слухи о намечающемся якобы повороте к «сталинизму» и усиливается неверное понимание отдельных выступлений и статей нашей печати, направленных на восстановление объективного, научного подхода к истории советского общества и государства, создается напряженное, нервозное настроение у интеллигенции перед съездом. Следует отметать, что об этом письме стало известно корреспонденту газеты «Унита» Панкальди, а также американскому корреспонденту Коренгольду, который передал его содержание на США».
Почему Катаев подписался?
Мотивы вполне понятны и вряд ли оригинальны.
Он желал большей свободы — прежде всего для творчества, а не «чисток» и «проработок». При Сталине он терял знакомых и друзей и со страхом ждал ареста.
А с кем бы он был, дожив до 1990-х, как Леонов и Михалков?
В интервью 1983 года «Известиям» он предполагал, что его оценки будут меняться: «Меняются жизнь, люди, которые живут, их сознание, представления, вкусы. Писатель застает жизнь, современную ему, и он не вправе не считаться с ее ритмами, с убеждениями и пристрастиями своих современников».
Что бы сказал он накануне столетия в 1996-м, в разгар президентской кампании под лозунгом «Голосуй или проиграешь» среди нищеты одних, роскоши других, мора, вольницы, грохота новой пропаганды? Какими бы словами помянул схлынувшую советскую цивилизацию?
Был бы с «демократами»? Или с «красно-коричневыми», как сотоварищи по «Юности» Розов и Старшинов (не говоря об эмигрантах Максимове, Синявском, Зиновьеве)? Или не так? А как?..
Нет предрешенности…
Кстати, с 16 по 20 января 1966 года он гостил в городе, воспетом в романе «Время, вперед!», где авторские метафоры и цитаты из вождя сверкали единым сплавом… (Уже в 1969-м в «Кубике» он щегольнул чуть перефразированным сталинским: «Штучка посильнее «Фауста» Гёте…»[146]) «Как они верили! — спустя 35 лет попав в Магнитогорск, говорил Катаев о строителях завода. — Вот этот пафос труда, эта неиссякаемая вера, благодаря которой люди делали чудеса, захватила меня…»
21 февраля, через неделю после возникновения «антисталинского письма», он поэтично делился в «Правде» впечатлениями от Магнитогорска («сказочно хорош в своем царственно-русском горностаевом убранстве») и вспоминал эпоху 1930-х годов: «Это была пора стремительных рекордов… Я наяву увидел людей, опережающих время… Тогда, помню, я буквально упивался небывалой, неповторимой, быть может, единственной в истории человечества картиной вдохновенного труда целого народа… Хотелось, чтобы ни одна мелочь не была забыта для Истории».