22

22

Иногда, как будто удивляясь своей яростной деятельности, он заносит в дневник рецепты, услышанные от случайных попутчиков. Он намерен усовершенствовать свой почти безупречный режим и диету.

Осенью 1863 года он намерен был поехать в Италию. Но еще в январе он почувствовал себя настолько плохо, что ему пришлось отказаться от всякой работы и слечь.

В середине февраля он был еще в постели. Ему показалось, что он выздоравливает. Он встал на ноги несколько раньше, чем следовало.

В мае он написал Андрие:

«Я не могу похвастаться своим здоровьем. Вот уже три месяца, как лихорадка меня не отпускает; к этому надо добавить, что я упал, ударившись об угол шкафа. Боль во всем теле причиняет мне дополнительные страдания. Зрение мое также очень ухудшилось; очевидно потому, что я слишком много читал. Я совсем не могу работать. Я собираюсь в Шамрозе и надеюсь, что деревенский воздух мне поможет».

Он выехал в Шамрозе 26 мая. В дороге, в поезде, он, как обычно, встретил знакомых и говорил. Ему немедленно стало хуже. Он с трудом добрался до дома и лег.

У него больше не было сил. Он ничего не ел и не хотел есть. Иногда он вставал и бродил, не произнося ни слова, по комнатам и в саду.

В воскресенье 1 июня утром он отправился снова в Париж, чтобы проконсультироваться с доктором Лагерром. В Париже он был в одиннадцать. Он едва поднялся по лестнице к себе на третий этаж. Доктор Лагерр пришел к полудню и прописал ему питье и строгий постельный режим.

16-го ему все-таки стало лучше. Он опять уехал в деревню, куда добрался совершенно разбитый. На него страшно было смотреть — такой у него был изможденный и измученный вид.

Перепуганная Женни сразу послала служанку в Париж, опять к Лагерру. Доктор появился только 22-го и рекомендовал больному крепкий бульон для восстановления сил. Он дал также больному хинин, который будто бы пробудил в нем аппетит, но ненадолго. Он на глазах таял — худоба его была ужасающей.

Этого же, 22 июня, у него все-таки достало сил, чтобы сделать последнюю запись в своем дневнике, достойно увенчавшую великолепное здание, которое он возводил столько лет, с таким прилежанием:

«Первое достоинство картины состоит в том, чтобы быть праздником для глаза. Я не хочу сказать, что смысл является в ней чем-то излишним. Но здесь то же самое, что и в прекрасных стихах: весь разум мира не может помешать им быть плохими, если они коробят слух».

Лихорадка приступала к нему волнами, и, когда становилось чуточку легче, он снова бродил по саду и комнатам или сидел у окна. Женни приносила ему палитру и краски, и он часами составлял различные смеси: палитра все-таки никогда не успевала просохнуть. Мертвенно-бледный, он иногда улыбался и говорил: «Ничего, все пройдет!» Однажды вечером он сказал Женни:

— Если я выздоровлю — я на это надеюсь, — я создам волнующие произведения: я чувствую — мой мозг бурлит в предвкушении...

1 июля наступило резкое ухудшение. Больной перестал спать. Он забывался на мгновение и снова открывал глаза — от бессонницы он совсем обессилел. 15-го утром Женни перевезла его в Париж полумертвого. Но все же борьба шла с переменным успехом. 1 августа он сумел еще продиктовать завещание.

— Я оставляю моим душеприказчиком и распорядителем моих бумаг г-на Пирона, старшего администратора почтового ведомства...

Я завещаю г-ну Леону Ризенеру, моему двоюродному брату, сумму 20 тысяч франков и принадлежащий мне дом в местечке Шамрозе...

Я завещаю г-ну Андрие, художнику, 15 тысяч франков, эскиз к росписи в церкви Сен-Сюльпис, эскиз «Лежащий лев» и авторскую копию с картины «Алжирские женщины»...

Я завещаю Женни-Марии Легийу сумму 50 тысяч франков и то из обстановки моей квартиры, что она пожелает выбрать, чтобы обставить соответствующим образом свое будущее жилье, рисунки и живопись, которые мной отмечены соответственным образом, и, кроме того, «Автопортрет в зеленом жилете»...

...................

Я завещаю г-ну Тьеру бронзовую статуэтку работы Жермена Пилона и античную статуэтку, изображающую льва, также из бронзы...

...................

Я завещаю баронессе Форже шкатулку севрского фарфора, золотое античное кольцо с камнем, миниатюру, изображающую императрицу Евгению...

Я завещаю...................

Я желаю быть похороненным на кладбище Пер-Лашез. На моей могиле не должно быть ни эмблем, ни бюста, ни статуи. Надгробие должно быть точной копией античных надгробий, или надгробий Виньолы, или Палладио. Оно совершенно не должно быть похоже на все то, что делается современными архитекторами.

После моей смерти с меня не будет сделано ни слепка, ни рисунка, ни фотографии. Я это запрещаю категорически...

Он диктовал два часа, как будто бы произносил себе приговор.

Время от времени у его изголовья дежурила баронесса Форже. но почему-то его раздражало ее модное шумящее платье. Он был между жизнью и смертью.

6 августа слабеющим голосом он продиктовал записку Андрие. Когда тот примчался на улицу Фюрстенберг, то, не заходя еще в комнату, где лежал его учитель, подошел к шкафчику, в котором обычно хранилась палитра. Выдвинув ящик, он увидел, что палитра суха.

Когда умирающему оставалось жить три дня, под занавес судьба наградила его злобной шуткой, как будто мало ему приходилось их выносить. Но эта шутка была совсем в особенном роде. 10 августа, в полдень — он был в сознании — на улицу Фюрстенберг неожиданно явился представитель Академии изящных искусств с тем, чтобы от имени всех членов Института осведомиться о его здоровье. Каким-то чудом Эжен услыхал разговор, происходивший в соседней комнате, между этим субъектом и Женни. У него еще хватило сил произнести коснеющим ртом:

— Они, причинившие мне столько горя, — эти люди, они здесь, мой Бог!

Присваивать достояние покойников они ловкачи: они пришли за наследством.

Вскоре Эжен впал в забытье.

13 августа 1863 года, в семь часов вечера, Эжен Делакруа умер.

Процитируем Марка Аврелия, которого он в последние годы так полюбил:

«Смерть — это также один из подвигов жизни: смерти, как и рождению, отведено свое место в системе мироздания. Может быть, смерть есть не что иное, как перемена места?

О человек, ты был гражданином Великого Города! Покинь же его с умиротворенным сердцем. Тот, кто отпускает тебя, не испытывает гнева».

На него действительно нельзя было гневаться: он сделал все, что мог, и больше того, что мог бы сделать в соответствии с силами, которые были ему отпущены природой. Его жизнь была непрерывным насилием над своей собственной косностью, свойственной человеку наклонностью к покою и удовольствиям. Бог его целовал, чтобы обречь его на работу, и, возможно, это не самая приятная из судеб, которые уготованы людям. Но он мужественно нес это бремя, подобно многим и лучшим.

Его постоянная храбрость была скорее равнодушием человека, занятого тяжелой работой.

Его исключительность — это в конце концов исключительность человеческой судьбы сравнительно с судьбами множества других организмов, населяющих мир.

Это исключительность нашей цивилизации и нашей культуры.