19
19
Но пока он там носился по солнечной трассе вслед за колесницей Аполлона, пока он там витал в облаках, мир еще повернулся, и он снова отстал, на сей раз основательно. Когда он спускался с лесов, то ступал уже не на те самые улицы, вступал не в тот самый Париж. Это был новый мир, новая Франция.
В самом деле, как бы мы ни оценивали личные мнения Делакруа и его современников относительно событий сорок восьмого года, сами они по себе, эти события, были как бы гримасой усилия — мир, меняя лицо, напрягался, и лицо это искажала страшная судорога, которая, сойдя, оставляла свой след.
Дым рассеялся, и высохла кровь, но мир изменился; это было бесповоротно и ясно.
В особенности он мог оценить эти изменения, эту новую Францию, когда уже поездом направлялся к себе в Шамрозе; когда, еще до того как сесть в вагон, имевший достаточно современный, железнодорожный вид и специфический железнодорожный запах, он подходил к паровозу, где запах этот усиливался, насыщаясь мазутом и паром, и он видел это изделие, эту металлическую бескомпромиссную точность, эту, по-видимому, беспощадную, но величавую силу, силу, с которой было сброшено всё, все побрякушки...
Возможно, он видел и машиниста, выглядевшего здесь, в своей грязной, но великолепной кабине, хозяином совершенно особого рода — он был распорядитель машины, он ею управлял, и это было, по-видимому, гораздо более достоверным владением, чем владение при помощи акций. Машинист сам был, как ни странно, гораздо более достоверен, более вещественен, чем многие из знакомых Эжена — например, доктор Верон, который и не существовал как бы, он тоже витал, но в совершенно фантасмагорических сферах, где, будучи, например, директором оперы, он отжимал деньги из звуков.
Машинист, с его точным, припорошенным угольной пылью профилем, с его локтем, небрежно и уверенно опершимся на засаленный плюш, окаймлявший нижнюю кромку окна почти открытой кабины, сама машина, ее маслянистый, выпуклый бок, ее мощное соприкосновение с рельсами — это было абсолютно реально, бесспорно, действительно. И когда машинист, запрокинув голову и выкатив грязный кадык, стал пить прямо из горлышка черной маслянистой бутылки и стал заедать вино яблоком и его скулы мерно ходили под обветренной кожей, может быть — предположим, это возможно! — Эжен вспомнил картины Густава Курбе, художника, которого сразу же после первого его появления в Салоне Делакруа признал гениальным: это было так же ново и так же бесспорно.
Около картины Курбе «Послеобеденный отдых в Орнане» Делакруа, ходивший уже в Салоне со свитой, остановился и произнес изумленный, как некогда Давид изумился, увидев первую вещь Жерико:
«Видели ли вы что-нибудь подобное, столь сильное и столь неподражательное? Вот новатор и революционер — он расцветает внезапно!»
Энгр, который тоже ходил по Салону со свитой, но, надо сказать, гораздо более многочисленной, нежели свита Делакруа, рассматривал картину очень внимательно.
«Как он приблизился к природе! — сказал он запальчиво. — И как она балует своих любимцев! Но какой талант приносится в жертву! Не правда ли, как это значительно и как это прискорбно! Никакой композиции, никакого рисунка, преувеличения, почти пародия. Этот новый революционер будет опасным примером».
В Салоне 1851 года Курбе показал «Погребение в Орнане» и «Каменотесов».
Курбе писал лохмотья каменотесов так, как будто это была парча. Он писал драный носок и голую пятку, словно это было драгоценное тело красавицы. Он писал камни и пыль, словно это были камни на берегу Генисаретского озера. Недаром крестьяне из Флажея — местечко в окрестностях Орнана, родины Курбе — хотели купить «Каменотесов» и повесить их в своей деревенской церкви.
Эмалевая, чеканная техника Густава Курбе сохраняла в себе вместе с тем необычайную свободу и волю — в его живописи не было ничего сухого и автоматического. Вот уж кто владел картиной абсолютно — от начала и до конца, вот где была воля, не уступавшая воле Делакруа и Энгра; но воля эта была применена к изображению такого рода, какой ни тому, ни другому не приходил даже в голову.
Курбе был новатор.
Снова пришел некто могучий и всех раздвинул локтями.
В числе отодвинутых едва не оказался Эжен с его турками, с его мифологией, с его Дон-Жуаном и Гамлетом.
«Похороны в Орнане» — это картина размером семь метров на три с половиной. Это «Резня в Хиосе» Густава Курбе.
Правда, кровь здесь не лилась и трупов не было видно, но зато был большой черный гроб, и покрывало с изображением черепа и скрещенных костей, и настоящий череп, случайно выброшенный из земли лопатой могильщика, как был выброшен череп бедного Йорика.
Кровь, деревенская пьяная кровь пульсировала под кожей провинциальных гигантов, собравшихся на похороны своего земляка. Это была та самая Франция, тот самый кюре, о котором когда-то из Буакского леса Эжен писал своему приятеле, кюре-людоед.
«Мертвый Марат», «Медуза», «Резня на острове Хиос» — Курбе продолжал расширять границы прекрасного.
Шарль Бодлер приходил в восторг от каждой работы Курбе, как только она появлялась. Так же как и с Делакруа, он был связан с Курбе личной дружбой. Может быть, так же, как он говорил однажды Эжену, он сказал и Густаву Курбе, что «его живопись вызывает чувство неведомого идеала, влекущего к ужасному»? Будущий автор «Падали» мог, безусловно, это сказать Но, несмотря на все то, что они говорили друг ДРУГУ, все они, конечно, существовали сами по себе, в своей собственной автономной сфере, каждый из них развивался по своим определенным законам, из каждого получилось в конце концов только то, что должно было получиться, — из Бодлера, из Делакруа, из Курбе. Они были гениальные люди, и каждый раз это был неведомый человечеству плод.
Эжен Делакруа продолжал себя сохранять в своей жарко натопленной мастерской на улице Нотр-Дам де Лоретт, под прикрытием Женни, не выходя иногда из дому неделями: он болел все чаще и чаще, и горло доставляло ему все больше забот.
Между тем Париж был снова охвачен судорогой: на сей раз столь же чудовищной, сколь и смешной, — это была улыбка компрачикоса.
Вернувшись в Париж из изгнания в июле 1848 года, Луи-Наполеон Бонапарт первым делом нанес визит кузине на улицу Ларошфуко.
Это был тусклый человек с заспанной физиономией мастерового, однако наиболее внимательные наблюдатели замечали в его стертом лице постоянную и напряженную работу мысли — правда, он, очевидно, не думал, но он беспрерывно соображал.
Около принца неотлучно находился некто Морни — его сводный брат, незаконный сын королевы Гортензии, господин иной несколько складки, прекрасно одетый, подвижный, но чрезвычайно спокойный, с видом решительным и насмешливым.
По-видимому, они соображали вдвоем.
Надо сказать, что в числе скрытых достоинств принца Наполеона было одно, которое принесло ему впоследствии самую существенную пользу: он был величайший демагог.
В ноябре Луи-Наполеон стал кандидатом «партии порядка» на пост президента республики.
На выборах он получил подавляющее большинство голосов, далеко опередив своих конкурентов, в числе которых были генерал Кавеньяк и поэт Ламартин.
Франция вздрогнула, услышав речь президента в Лионе:
«Я представитель не партии, а двух великих национальных манифестаций, которые в 1804 году — учреждение Первой империи — ив 1848 — избрание президента — желали спасти посредством порядка великие принципы французской революции...
Но если оживут преступные притязания и будут угрожать покою Франции, то я сумею довести их до бессилия, еще раз обратясь к верховной власти народа, так как я ни за кем не признаю права называть себя представителем народа более, чем я».
Баронесса Форже ликовала. Что же касается Эжена, то теперь окончательно выяснилось, что бонапартистом он ни в коем случае не был. Он опасался этих людей, которых встречал на почти еженедельных обедах у принца, его пугало их хладнокровие и неприятно удивляло полное отсутствие огня и блеска, связанных в его представлении с великолепными временами империи. Это были прохвосты, и он это хорошо понимал. Он предпочитал даже сторонников легитимных монархий, вроде кузена Беррье, с которым теперь очень сблизился: их несомненная порядочность, их корректность, их старомодная фривольность и пафос законности — все это он теперь научился ценить.
Но машинистов, каменотесов и грузчиков он опасался еще более, чем Бонапарта, и этим решительным образом отличался от Густава Курбе. Он никоим образом не разделял его очевидного преклонения перед теми, кого принято считать «французским народом», будь это каменотесы или крестьяне. Когда к нему однажды привели Франсуа Милле, тот показался ему ханжой — Милле заявил, что ничего, кроме библии, не читает, и хвастался тем, что остался крестьянином, каким был от рождения. Эжен записал в дневнике: «Он, видимо, из плеяды или из отряда тех бородатых художников, которые делали революцию 1848 года или по крайней мере аплодировали ей, надеясь, по-видимому, что вместе с имущественным равенством наступит и равенство талантов...»
Равенства не наступило ни в том, ни в другом. Но если на равенство талантов никто и не рассчитывал и Делакруа, конечно, шутил, то перспектива насильственного установления имущественного равенства смертельно напугала всех тех, кто владел хоть какой-нибудь собственностью.
Луи-Наполеон Бонапарт предложил себя удивительно вовремя, как защитника от предполагаемых бед. Он себя навязал, но ему не слишком препятствовали.
«Каковы бы ни были обязанности, которые страна возложит на меня, я всегда готов буду следовать ее воле. И верьте мне, господа, Франция не погибнет в моих руках».
«Империя готова», — сказал Адольф Тьер, отлично все понимавший.
2 декабря 1851 года, в годовщину Аустерлицкого сражения, произошел государственный переворот. Луи-Наполеон Бонапарт принял на себя всю полноту государственной власти. Улыбка компрачикоса исказила губы Парижа.
В годовщину Аустерлицкого сражения на бульваре Монмартр войска стреляли в изумленную безоружную толпу парижан — кровь, кровь, снова Париж в крови, что это за ужас, что это такое? Париж, очаровательный город. Один англичанин с брезгливой тщательностью описал эту бойню, которой он был свидетелем: в каждом углублении, на мостовых, на дворах стояли лужи человеческой крови, он случайно зачерпнул своими галошами горячую кровь.
Поздно вечером 21 ноября 1852 года двести карет с зажженными факелами медленно двигались к Елисейскому дворцу: высшие государственные чины, соблюдая торжественное молчание, скорбно и важно задумавшись, как всегда перед лицом великих исторических свершений, ехали поздравлять нового императора Франции.
Новая власть назначила Эжена Делакруа муниципальным советником, и он, как всегда аккуратный, дельный и точный, исполнял свои обязанности, пропуская заседания, продолжительные и иногда весьма бестолковые, если только болел. Уже с 1848 года он состоял в комиссии, заменившей официальное жюри. «Бородатые художники, которые делали революцию сорок восьмого года», все же добились кое-чего: Салон был объявлен свободным: в комиссии, избранной всеобщим голосованием, заседали Эжен Делакруа и Бари, Оноре Домье и Теодор Руссо. При всем своем скептицизме Эжен понимал, разумеется, что новый состав комиссии и новый порядок были гораздо полезнее для искусства, чем прежние. Он всегда голосовал за Милле, за Курбе, за всех новых, за дерзких, за непокорных, ибо почитатель Марка Аврелия сам был таким.
«Один ученый-американец в результате исследований, предпринятых и выполненных на море во многих точках, устанавливает, что Луна не имеет никакого влияния на приливы, в чем до сих пор сходились ученые самых различных школ. Какой скандал! Так и вижу, как они пожимают плечами, выражая величайшее презрение к теориям этого предателя-собрата, подрывающего их положение...
Я не за и не против Луны, но новая теория кажется мне маловероятной. Тем не менее я всегда доволен, когда появляется человек, достаточно смелый для того, чтобы ударить в забрало всех этих докторов наук, столь убежденных в правоте доктрин, изобретенных не ими, так как они на это неспособны, и готовых клясться, зажмурив глаза, что их учителя правы».
Он писал цветы в эти годы — масса цветов, больших и малых букетов, корзин с цветами, лесных полян с цветами, он разговаривает о цветах во время обедов и раутов, на которые его то и дело вытаскивала баронесса Форже, он разводит цветы в Шамрозе, он ведет переписку с садовниками и владельцами оранжерей — цветы, но и львы!
В 1852 году два художника были введены в комиссию по подготовке всемирной выставки 1855 года. Империя хотела с шиком начать свою биографию. Два этих художника — Эжен Делакруа и Жан-Доминик Энгр.
Разумеется, к выставке распределялись заказы. Двум знаменитейшим национальным талантам их предоставили в первую очередь.
Доминик Энгр решил написать Жанну д’Арк.
Эжен Делакруа — охоту на львов.
Он остался таким же, как был, — он созрел, как из ранней готики созрела готика пламенеющая, экстатическая, совершенно духовная. Поздний Делакруа — это Делакруа пламенеющий. У семьи Ризенер — она и сейчас существует во Франции — сохранился эскиз этой последней большой «Охоты на львов».
Как рассказать вам об этом холсте? Не имея в распоряжении цветной репродукции, это, вероятно, так же бесполезно, как попытаться дать представление при помощи фраз о каком-либо музыкальном произведении.
Во всяком случае, вначале — впечатление пламени, языков пламени, крутящихся, взвивающихся и опадающих, прозрачных и ослепительных одновременно; внизу, под этим костром, тлеют угли, пламя синеет и почти гаснет, но жар остается; еще ниже — пепел, выжженная, рассыпающаяся, раскаленная почва.
Во втором, но только во втором впечатлении, вы осознаете, что это пламя, уголь и пепел — все это битва не на жизнь, а на смерть, что языки пламени — это тела рассвирепевших и израненных хищников, что раскаленный уголь — это разинутая в гневе львиная пасть, это ярость, ярость и ярость...
Но это хладнокровная ярость; моцартианская ярость и моцартианская страсть. Око художника глядит на мир абсолютно бестрепетно, оно широко и спокойно раскрыто.
Эдгар Дега как-то сказал, что воздух, которым мы дышим в картине, не настоящий воздух.
Ужас, тоска и ярость, которые звучат в финале любимой моцартовской оперы Эжена Делакруа «Дон-Жуан», — не настоящие ужас и ярость: это ужас и ярость искусственные — от слова «искусство»; уравновешенные, строго рассчитанные ужас и ярость.
Некое хладнокровие, некое внутреннее, неколебимое, абсолютное, горное спокойствие — вот что, совмещаясь с пламенеющей внешностью, делает картины Делакруа классическими.
Правда, это хладнокровие где-то очень далеко от поверхности, это кулиса, на фоне которой развертывается многослойное действие, бушует пламя и светятся раскаленные угли. Кулиса неколебима, но она далеко. Она далеко, но она существует.
Постоянные рассуждения мастера об уравновешенности, об искусстве, о сдержанности, о необходимости самоконтроля — что это, как не напоминание себе об этой кулисе?
Существование этой кулисы придает живописи Делакруа возвышенный, олимпийский характер: для того чтобы его полюбить, надо приподняться на цыпочки.
Эскиз к «Охоте на львов», хранящийся в семье Ризенер, — большой довольно эскиз, метр на метр. Картина раза в четыре больше. Она была куплена в свое время муниципалитетом Бордо.
Но огонь как будто бы чувствовал свое родство с этим пламенным мастером: в истории французской живописи ни у одного из художников не погибло от огня столько картин.
В 1870 году при пожаре в бордоской мэрии «Охота на львов» сгорела наполовину — выгорела вся верхняя часть.
В 1871 году в Париже, в последние дни коммуны, сгорела одна из самых крупных работ Эжена Делакруа — роспись в круглом зале парижской ратуши, в Отель-де-Виль: громадный купол, заполненный сложнейшей аллегорической композицией «Война и мир», вместе с девятнадцатью окружавшими его кессонами, тоже покрытыми живописью.
Если бы Делакруа дожил до этого пожара, он, без сомнения, с еще большей непримиримостью стал бы относиться ко всякого рода социальным движениям — он, виноградарь, поливающий собственным потом свой участок земли.