18

18

Четыре пятых произведений Делакруа — чистейшая чепуха, остальное — сомнительного или подозрительного достоинства.

Ж. Прудон

В 1847 году Эжен Делакруа закончил росписи в библиотеках обеих палат. Он спустился с лесов, он теперь ждал, как примет росписи публика. Однако его ожидало разочарование совсем особого свойства. Публике, то есть парламентариям, что прохаживались в кулуарах, подцепив друг друга под руку и сговариваясь об очередных ловких ходах, или сидели, уткнувшись в толстейшие тома свода законов или парламентских постановлений, или, наконец, сочиняли блестящие речи, которые надо было произнести минут через восемь — некогда было задирать свои многотрудные головы, чтобы рассмотреть живопись, как бы она ни была прекрасна. В крайнем случае они обошлись бы и вовсе без живописи. Они были совсем не похожи на величественных, расхаживавших по венецианским дворцам, ценя со знанием дела плафоны Тинторетто или Веронезе. Ах, им было, в сущности, совсем не до живописи.

Надо сказать, что посетители Салонов были гораздо внимательней — они приходили туда отдохнуть и развлечься, приходили именно ради картин и интересовались именно ими. В этом смысле не было работы для Делакруа более неблагодарной, чем эти росписи, их и до сих пор можно увидеть с трудом: надо добывать разрешение, хлопотать и т.д. Делакруа был уязвлен. Хотя, несомненно, друзья и ценители и дружелюбная пресса отметили росписи не одной даже хвалебной статьей, но настоящего, явственного успеха не было, не было той обязательной баталии, к которым он так привык, и, хотя эти баталии его оскорбляли, они уже составляли часть того, что он разумел под словом «успех».

Он был уязвлен, хотя, как обычно, держался безукоризненно, и, кроме того, после выполнения этих работ он мог считать себя определенно человеком богатым.

К пятидесяти годам облик Эжена Делакруа приобрел ту законченность, вслед за которой наступает разрушение, старость, хотя состояние этой законченности может длиться годами, даже десятками лет.

Его небольшая элегантная фигурка стала как будто еще суше, и голова поэтому казалась еще крупнее: он держал ее теперь еще более гордо, а бородка клинышком усиливала мушкетерский оттенок, который его всегда отличал. И когда он фотографировался — первые дагерротипы уже украшали стены парижских квартир, — то еще более, нежели это заметно в его автопортретах, он выпячивал вперед подбородок, откидывал назад голову и вздергивал брови над веками, нависшими подобно двум крышкам; внешние углы их были немного опущены, что усиливало уже несколько забытое сходство С князем Талейран-Перигор.

Князь отличался от своего гениального сына тем, что всегда шагал в ногу с веком. Сын же парил.

И пока он возился со своими плафонами, добиваясь неслыханной еще колористической мощи, пока он командовал своими помощниками, пока управлялся с этими громадными пространствами, которые требовали постоянного внимания и постоянного напряжения, мир как будто повернулся немного, и он немного отстал, как отстает маятник, подвешенный к куполу изнутри, прочерчивая след на полу.

Неожиданно — это ощущение, может быть, мелькнуло и у него самого и у тех, кто был рядом с ним — неожиданно оказалось, что при жизни еще он уходит в вечность, он, самый стремительный, самый бурный из французских романтиков.

Этому ощущению способствовала, вероятно, и легенда, начавшая его окружать, та таинственность, тот особенный флёр, который его отличал от буйных и не всегда умытых собратий по ремеслу.

Однако более всего в этом несвоевременном переходе в вечность повинны были события, вновь, уже в который раз, взорвавшие мирное небо Парижа, нарушившие привычное цоканье конских копыт и шелест шин по его мостовым.

Однажды Шарль Бодлер заговорил с Делакруа о Прудоне. Прудоном он восхищался, называл его кумиром народа, а взгляды его «наиболее современными и совершенно передовыми». Странно было, вообще говоря, слышать от Бодлера подобные речи.

В 1840 году Прудон выпустил в Париже брошюру «Что такое собственность?». Тезис, выдвинутый в этой брошюре, ошеломлял своей дерзостью; «Собственность — это кража». В стране, где общество, политические партии и правительства только и занимались тем, что изыскивали гарантии, охранявшие собственность, это заявление вызвало грандиозный скандал.

Не входя по существу в рассмотрение идеологии и системы Прудона, следует заметить, что в качестве фермента, в качестве мощных и безотказно срабатывающих дрожжей, разрушение безусловного авторитета собственности было необходимым условием будущих социальных движений и будущих революций.

И недаром не кто иной, как Адольф Тьер, ответил на брошюру Прудона объемистым сочинением — писал он, как большинство французов, феноменально быстро, хотя не всегда хорошо.

В этом сочинении были такие слова:

«Кто виною тому, что собственность, этот естественный инстинкт взрослого человека, ребенка, животного, единственная цель, необходимая награда труда, сделалась спорным вопросом? Кто мог довести нас до этого заблуждения, подобного которому не бывало еще ни в одну эпоху, ни в одной стране, не исключая даже Рима...» Кто это сделал? Прудон.

Но были и другие идеи, которые, как никогда, стали пугать тех, кто было уже успокоился, кто полагал, будто «принципы восемьдесят девятого года», будучи осуществленными, принесли им богатство, которое невозможно уже отобрать.

«Неужели, — писал тот же Тьер, — вы дадите одинаковую пищу человеку, который в поте лица своего возделывает землю, мозолистая рука которого управляет бороной или поднимает молот, и тому, кто своей нежной рукой прядет шелк или режет резцом на меди?

Неужели того, кто работает кистью или пером и привык к беседам о возвышенных предметах, вы посадите за один стол, заставите жить в одном обществе с простым земледельцем?»

Неужели? Увы.

Тень революции, которая в общем-то постоянно бродила по Франции, обернулась теперь к богачам своим неожиданным и наиболее грозным обликом: народ заговорил о социальных реформах, бедняки не желали теперь питаться только свободой, которой, кстати, было уже так недостаточно, что даже самым умеренным могло показаться, что Франция возвращается к худшим временам Реставрации.

В сентябре 1835 года был принят закон о печати. Над королем нельзя уже было смеяться — оскорбление особы монарха каралось тюремным заключением и штрафом до пятидесяти тысяч франков. Оппозиционные газеты были бедны, а свободомыслие стоило дорого. Луи-Филипп не торопясь, но упорно прибирал к рукам управление Францией. Даже Тьер, который изобрел знаменитую формулу: «Король царствует, но не управляет», оказался для него слишком левым.

Кстати говоря, к концу своего царствования Луи-Филипп ухитрялся всем насолить, кроме разве что своих родственников из Орлеанского дома. Годы правления короля-простака, короля — хорошего, честного малого, замечательны не слыханным еще казнокрадством.

Монархия, наступление которой Эжен Делакруа приветствовал одним из самых замечательных своих полотен, монархия, давшая ему заказы и деньги, оказалась ничуть не лучше той, которую она заменила. Все возвращалось на круги своя. Все было и есть. Все было и будет. Ничто не меняется. Его в негодование приводили все эти идеи, которыми его время от времени пичкала Санд. Ничто не меняется. То, что он сделал, он сделал сам, то, что делает другой, должен тоже сам это делать — ему никто не поможет: ни человек, ни машина. Человек может украсть, машина может зарезать, погубить, испоганить...

«Разве пар остановится перед кладбищами и церквами? И разве француз, который вернется на родину через несколько лет, не будет вынужден спрашивать, где его деревня и где могилы отцов? Потому что деревни станут бесполезны, как и все остальное; крестьяне — это те, кто работает на земле, потому что необходимо жить там, где ваши заботы ежеминутно нужны. Придется строить города для этой массы, обделенной и безработной, которой нечего больше будет делать в полях. Они будут владеть бумагой вместо участка земли. Они пойдут проигрывать на бильярде эти бумажки, ставя их против таких же бумажек неизвестных соседей... Когда же они разорятся, у них не будет даже последнего утешения крестьянина, который, видя плоды или свою ниву, побитую градом, надеется помочь несчастью личным трудом или, глядя на это поле, столько раз политое потом, найти в этом зрелище немного поддержки или надежды на лучшие времена!

О жалкие филантропы! О философы без сердца и воображения! Вы думаете, что человек — это машина, подобная вашим механизмам; вы отнимаете у него наиболее священные права под предлогом освобождения его от работ, кажущихся вам унизительными, но являющихся законом его существования, не только повелевающим ему самому находить средства для удовлетворения своих потребностей, но возвышающим его в собственных глазах, придающим почти священный смысл кратким мгновениям, отпущенным ему на земле...»

У него была своя нива, и она требовала от него постоянных забот. Он ни на кого не надеялся и не считал, что человек на кого-либо должен надеяться, кроме себя, и этим он был горд.

И вероятно, когда один из этих «философов без сердца и воображения», Шарль-Луи Блан, напечатал в 1841 году свою брошюру, которая называлась «Организация труда», он либо ее не читал, либо остался вполне равнодушен к идеям, которые были в этой брошюре изложены.

Луи Блан, разумеется, не хотел революции. Но он совершенно основательно думал, что если положение рабочих — которое в сороковых годах стало поистине ужасающим — не изменится в лучшую сторону, то она, революция, неизбежна. Луи Блан предлагал правительству и народу многообещающий план организации национальных мастерских.

Несмотря на всю фантастичность этого плана, сама идея национальных мастерских, не подверженных кризисам, не зависящим от произвола хозяина, идея равного и справедливого участия в прибылях стала очень популярной в самых недрах Парижа, в этой грозно ворочающейся массе, в головах этих блузников, не имевших ничего общего и, вероятно, не хотевших иметь с идиллическими виноградарями, поливающими потом землю, с виноградарями, к которым Эжен и сам себя причислял.

Его, вероятно, пугал этот темный мир обездоленных, эти голодранцы, эта прокуренная и пропитая рвань, которая тренировала себя в бесчисленных схватках с монархиями.

Они, по-видимому, готовы были уже сбросить опеку и, вместо того чтобы вдохновляться мифической возможностью приобрести во владение собственность, готовы были теперь обрушиться на нее самое.

В 1847 году написан был манифест от имени тех, кому, как было сказано в нем, нечего терять, кроме своих цепей. Манифест, названный ’«Манифестом Коммунистической партии», опубликован был в первых числах февраля 1848 года.

Через три недели в Париже началась революция.

С наступлением сумерек 22 февраля под моросящим дождем в Тюильрийском саду запылал костер из деревьев и стульев. Толпа, с утра собравшаяся на площади Согласия в ожидании манифестации, объявленной накануне, разграбила ружейную лавку.

Поначалу все это было похоже на прежние парижские бунты: толпа выглядела весьма разнородной — «добрые граждане», одетые довольно прилично, лавочники, приказчики и домовладельцы, давно уже обездоленные избирательным законом, которым могла воспользоваться только ничтожная часть французских семейств, студенты — без перчаток и шляп, подвязанные разноцветными шарфами, лица адвокатского с виду сословия — в сюртуках, застегнутых наглухо, в черных перчатках и даже в цилиндрах, женщины, элегантно, но несколько крикливо одетые, мальчишки, и, наконец, там и сям можно было увидеть в этой толпе грозные лица рабочих, их серые широкие блузы, их красные кушаки, их угрожающе дымящие трубки...

22-го в сумерки начало разгораться восстание.

24-го Людовику-Филиппу Орлеанскому пришлось отречься от престола. Июльская монархия перестала существовать.

Однако сразу же после переворота, уже в самый момент учреждения временного правительства французской республики, стало ясным, что сила, которая и прежде была главным двигателем всех парижских восстаний, но как бы сникала, затихала после победы, предоставляя распоряжаться другим, теперь осознала себя, свою мощь, свое право и не намерена была успокаиваться: рабочим Парижа нужны были не только мифические свобода и порядок, но и реальные работа и хлеб.

Уже 28 февраля огромная толпа рабочих снова явилась в Ратушу со знаменами, на которых был начертан девиз: «Организация труда».

Мы не будем излагать здесь события, приведшие в конце концов к грандиозному июньскому кровопролитию, к такому количеству крови, которого парижские мостовые еще не видали. Но нам необходимо представить себе этот огромный пласт, эту массу в постоянном брожении, раскаты наподобие подземных, этот грохот, который временами прорывается на поверхность восстаниями. Нам необходимо представить себе этот почти мгновенный раскол, эту перетасовку людей из лагеря в лагерь, эти вставшие друг против друга два стана — по одну и по другую сторону баррикад. И те, кто даже самому себе казался искренним защитником интересов «народа», теперь, когда проведена была эта пограничная линия, поспешили к своим, чтобы сражаться за порядок и собственность против тех, кто, по-видимому, хотел разрушить и то и другое.

Все, почти все, откачнулись. На стороне инсургентов оказались только или отчаянные республиканцы и заговорщики вроде Бланки, или персоны совсем уже неожиданные: защищал баррикады, например, Шарль Бодлер. Спустя несколько лет он спрашивал с недоумением сам себя: «Какой характер носило тогда мое опьянение? Жажда мести? Естественное удовольствие, доставляемое разрушением? Опьянение чисто книжное, воспоминания о прочитанном?» Увы, вряд ли он мог найти в себе что-либо общее с теми, кто был тогда рядом с ним.

Но, может быть, Бодлер все же увидел в этих сгорбленных, корявых фигурах, в этих лицах, добродушных и страшных, в лицах людей, в которых уже шило великое сознание собственной мощи и права, начало, самые роды новой красоты, новой великой эстетики, эстетики труда, красоты железа и камня. Эстетики, которую принесли сюда грузчики Орлеанской железной дороги, портовые рабочие левого берега Сены, плотники Сент-Антуана, тряпичники улицы Муфтар, каменотесы парижских пригородов. Нет, скорее всего Шарль Бодлер не почувствовал этого, и грандиозное июньское сражение в самом центре Парижа осталось для него только великолепной резней, опьяняющей запахом крови и пороха, резней, в которой столкнулись две ненависти, и он, не раздумывая, стал на справедливую сторону только потому, что напротив он видел безобразную алчную харю, этих ханжей, этих лавочников, этих апостолов жира; ненависть его опьянила, и он палил и палил, и, когда уже все было кончено, когда надо было спасаться, он, наверное, бросил ружье и побежал, потому что надо было бежать, это было единственным выходом, и ненависть тогда сменило отчаяние, которое не покидало его уже никогда.

Восстание подавляли регулярные войска, национальная гвардия и так называемая подвижная, мобильная гвардия — мобили. Мобили особенно свирепствовали. Они были укомплектованы из подонков Парижа — из сутенеров, апашей, всякого рода бездельников, околачивавшихся в каждом бистро в надежде на угощение. Здесь им хорошо платили и бесплатно давали вино. Теперь они жаждали крови, они превратились в настоящих зверей. Регулярные части не доверяли им пленных, они их моментально прикалывали. Врываясь в какой-нибудь дом, где, как они полагали, укрывались мятежники, они штыками обшаривали каждый матрас и выпускали кишки каждому, кто им попадался,— женщина ли это, ребенок...

Еще в конце мая Эжен уехал из Парижа в свое убежище, в Шамрозе. Оттуда он написал Жорж Санд, которая, хотя и не скрывала своих симпатий к инсургентам, гражданскую войну считала губительной и вообще была против всякого применения силы.

«Вы хорошо сделали, что уехали, иначе вас могли бы обвинить в том, что вы строили баррикады. Вы справедливо заметили, что во времена, подобные нынешним, разум неуместен и что выстрел из ружья или пушки служит единственным аргументом в спорах. Я надеюсь по крайней мере отдохнуть здесь некоторое время. Ваш друг Руссо (Теодор Руссо, художник — А. Г.), видевший огонь единственно у себя на кухне, заявил в припадке воинственной экзальтации по поводу этой пресловутой республики: «Я предпочитаю свободу пополам с опасностями спокойному рабству». Я же, увы, придерживаюсь противоположного мнения; в особенности после того, как убедился, что свобода, купленная ценой жестоких баталий, не есть подлинная свобода, которая заключается в том, чтобы мирно бродить там, где вздумается, размышлять, обедать в раз навсегда определенное время, и еще во множестве вещей, о которых и не подозревают люди, взволнованные политикой. Извините мне, милый друг, мои ретроградные рассуждения и продолжайте любить меня, несмотря на мою неискоренимую мизантропию...»

Пока мобили зверствовали на парижских улицах и пока пылал его «Ришелье» в подожженном отчаявшимися инсургентами Елисейском дворце, он читал Марка Аврелия, ставшего теперь его любимым философом, хотя философию он вообще недолюбливал, считая ее занятием праздным и пригодным лишь для туманных немецких умов.

«Люди будут делать то же самое, хотя бы ты разорвался на части»,— утверждал Марк Аврелий, философ на императорском троне. Ничего не изменишь, разве только чуть-чуть. Ненавидя бои гладиаторов и опасные игры канатных плясунов, излюбленные римским народом, он распорядился только слегка затупить мечи, а под канатами постелить матрасы.

«Живи в общении с богами! — говорил Марк Аврелий.— Но в общении с богами живет тот, кто постоянно являет им свою душу, довольной своим уделом, действующей согласно внутренним желаниям гения, которого Зевс дал каждому человеку, как наставника и руководителя и как частицу его самого.

Этот гений есть дух и разум каждого из нас».

Повиноваться своему гению, жить для него, в соответствии с ним — а это возможно только при абсолютной внутренней свободе и абсолютном спокойствии — так можно жить в Шамрозе.

Но заметьте, что эта философия не только удобна, но и горда, она предполагает к себе жесткую требовательность, потому что спокойствие может быть только результатом усилия:

«Пусть будет для тебя безразлично — терпишь ли ты, исполняя свой долг, от холода или зноя, клонит ли тебя ко сну или ты уже выспался, плохо ли о тебе отзываются или хорошо, собираешься ли ты умирать или что-либо другое. Ведь смерть есть одна из наших жизненных задач, и для ее решения достаточно надлежащего выполнения текущих дел...»

Надлежащее выполнение дел — для бессмертия, равно как и для смерти. «Мирно бродить там, где вздумается» — это тоже необходимо для выполнения дел, для постоянного размышления, постоянного продолжения грандиозной работы.

Ему не было отнюдь безразлично то, что о нем говорят, но он старался молчать и терпеть.

Он парил и, уставая после полетов, не считал себя вправе жертвовать необходимым досугом. Спускаясь с небес, он как будто становился другим человеком.

Впрочем, он и там был таким же — сдержанным и неистовым, расчетливым, яростным и холодным как лед.

Сейчас он разыгрывал великолепный спектакль на потолке Лувра, в галерее Аполлона, Спектакль этот заказало ему правительство французской республики.

«Лук звенит, стрела трепещет, и, клубясь, издох Пифон, и твой лик победой блещет...» — Латона, наложница Зевса, забеременев, подверглась преследованиям его законной жены Геры. Латона удалилась на остров Делос, представлявший собой просто скалу, омываемую бурными волнами. Здесь она разрешилась от бремени двумя близнецами — Аполлоном и Артемидой. Боги рождались уже в полном расцвете сил — это была прекрасная пара, бог солнца и разума и богиня охоты.

Родившись, Аполлон тут же разгневался, увидев горестное положение, в котором находилась его мать Латона. Он вскочил на солнечную колесницу и помчался через весь небосвод в, Дельфы, известные в Греции мягким климатом и прекрасным ландшафтом. Он решил поселиться именно там вместе с матерью. Но дельфийский холм охранялся Пифоном, громадным и свирепым змееобразным чудовищем. Оказавшись над Дельфами в своей колеснице, Аполлон умертвил Пифона, осыпав его солнечными стрелами,

Делакруа был вторым, кому было поручено расписать потолок галереи Аполлона,— первым был Шарль Лебрен. Ему эту работу поручил Людовик Четырнадцатый. Король-Солнце хотел видеть в своем дворце изображение светоносного бога. Однако королю скоро пришла в голову другая идея — надо было срочно украсить Версаль. Лебрен так и не закончил работу — постепенно разрушалось и то, что он успел сделать, и, наконец, пришло в полную ветхость.

Эжену Делакруа пришлось работать в буквальном смысле слова по следам Лебрена, но по еле видным следам. Разумеется, вся композиция была задумана и выполнена заново, но в галерее сохранились лепные фигуры, выполненные по рисункам Лебрена: к ним Эжену пришлось приноравливаться.

Лебрена иногда не принимают всерьез. Нередко в нем усматривают лишь безосновательные претензии на величие, считая его художником скучным, напыщенным и до крайности многоречивым.

Однако Бодлер, который знал толк во французской живописи, называл Лебрена одним из трех величайших французских художников — рядом с Давидом и Делакруа.

Многоречие не всегда было пороком. Разве «Илиада» или «Потерянный и возвращенный рай» — образец краткости? Обретя дар слова, человек полагал, что он должен изъясняться возможно подробнее. Ораторы Конвента говорили по многу часов, не утрачивая ни пафоса, ни остроумия. Расин и великие католические проповедники вроде Боссюэ не предполагали, что, выслушивая их, вы просто теряете зря время. Они говорили много и хорошо.

Лебрен был современник Расина, современник высокопарного, велеречивого, но в высшей степени страстного века.

В апреле того самого пятидесятого года, когда Эжен Делакруа расписывал потолок Лувра, он вместе с г-жой Форже видел в «Комеди франсез» «Аталию», одну из трагедий Расина... «Как я восхищался фигурой великого жреца! Какой образ! Каким преувеличенным показался бы он в наше время! И в каком согласии был он с тем твердым в своих убеждениях обществом, которое знал Расин и которое сделало его тем, чем он был. Этот суровый энтузиазм, этот многоречивый фанатизм далек от нашего времени; теперь душат и уничтожают хладнокровно и без всякого убеждения...»

Суровый энтузиазм и многоречивый фанатизм был у Лебрена — качества, которые затем оказались излишними.

Для того чтобы понять и в особенности полюбить самого Делакруа, надо помнить, что он был наследником великого многоречивого времени, наследником великих говорунов и ораторов, искусство которых сейчас представляется несколько громоздким и в конце концов скучным.

Однако многоречивость обязательно соединялась с ясностью, с идеальной уравновешенностью частей, может быть, даже с искусственностью — это их не смущало. Напротив, они полагали, что искусство именно потому им и является, что организует неорганизованный, полный случайностей мир.

Эжену Делакруа в то время, когда ему, по словам Андрие, «ничто не казалось достаточно интенсивным и сверкающим», Расин стал предпочтительней его всегдашней и пылкой привязанности — Шекспира. Он говорит об этом в выражениях, достаточно резких; «Сколько бы у нас ни старались, все равно рано или поздно вернутся к тому прекрасному, что было некогда свойственно нашей нации... Мы никогда не сможем стать шекспиристами». Это говорит он, шекспирист, единомышленник и поклонник Стендаля!

«Действительно ли Шекспир, у которого поразительные по силе непосредственности места сменяются бесконечной и безвкусной болтовней, в большей степени достоин восхищения, чем Вергилий или Расин, у которых все стоит на своем месте и выражено в соответствующей форме?»

Он отвечает на этот вопрос отрицательно. Художник — распорядитель своего вдохновения, а не его раб, он должен соразмерять и жертвовать увлекательными деталями ради скучного, но прекрасного целого. Он сам следовал этому принципу: в своем плафоне он покрыл драпировками фигуры второго плана, которые, по словам Андрие, прежде были эффектны, как в «Страшном суде» Микеланджело. Он сделал это из боязни утратить целое, он желал во что бы то ни стало сохранить гармонию целого.

И к тем, кто не может этого, а следовательно и не желает, ко всем этим любителям великолепных кусков, всего вкусного, смачного, хлесткого, он, боровшийся сам с собой целую жизнь, обращался с великолепным презрением: «Вместо того, чтобы овладеть своим сюжетом, они сами остаются во власти своего порыва или испытывают бессилие подчинить себе свой замысел.

Моцарт вполне мог бы сказать о себе: «Я господин себе, равно как всей вселенной!» Взойдя на колесницу своего вдохновения и уподобляясь Аполлону в зените полета, он твердой рукой, от начала и до конца, правит вожжами и повсюду распространяет свет».