5

5

Сынам, выросшим из посеянных в поле зубов дракона, не требуется во весь рост вставать из земли, чтобы в них признали воинов; и, увидев только одни перчатки Эрикса, вы можете судить о силе атлета.

Виктор Гюго, Об Андре Шенье

Эжен пропадал в Лувре: он уже знал все его закоулки. Он сбегал с этажа на этаж и будил своими торопливыми шагами сторожей в залах, куда, казалось, кроме него, не заглядывал ни один человек. Он склонялся над витринами нумизматических коллекций, он рисовал профиль за профилем четкие контуры, выбитые на античных монетах. Он рисовал их час, полтора, он тренировался, он набивал руку, он учился экономии средств и уверенности, которая требовалась от античного мастера, чтобы на крохотном кружочке монеты отчеканить похожий профиль императора или идеальные контуры бога.

С достойным юмором он называл эти час-полтора своей утренней молитвой.

Потом — если он не шел в мастерскую — он снова подымался наверх, к Веронезе и Рубенсу. Он проходил мимо них раз и другой, останавливаясь на мгновение, всматриваясь, как будто за то время, пока он здесь не был — со вчерашнего дня, — могли произойти изменения в этом навсегда застывшем ландшафте.

Потом он расставлял мольберт, который приносил из каморки под лестницей, и принимался копировать. Может быть, на этот раз он копирует Рубенса?

Под сходнями, по которым спускается на берег Мария Медичи, плескались наяды — перламутровые их телеса были покрыты дрожащими каплями. Эжен копировал этих наяд.

Что значит копировать? Это значит повторить один за другим, последовательно отработанную систему жестов, результатом которых явилось изображение на холсте, повторить упражнение, подобно тому как гимнаст повторяет набор замысловатых трюков. Это значит заново создать этих наяд, по образу и подобию созданных Рубенсом, — это значит стать на место великого мастера, трепеща от сознания собственной смелости и зная одновременно, что в тебе обязательно осядет некий слой его духа...

Всегда так учились, во времена Джотто, во времена Леонардо — так учился и сам Рубенс, — прилежно копировали учителя и, подражая его жесту, усваивали его манеру и вкус. Разница заключалась в том, что теперь Эжену самому приходилось выбирать примеры для подражания: вряд ли г-н Герен рекомендовал ему копировать Рубенса.

Вообще со стороны Эжена это было непонятной дерзостью увлечься именно им, таким роскошным, изобильным и чувственным в это расчетливое, скудное время: как бы ни был грандиозен спектакль, поставленный Бонапартом в Европе, как бы ни был сладок и дружен поэтический хор, звучавший вокруг трона монарха, — все это не могло заглушить упорного, резкого, методичного стука конторских счетов, раздававшегося в бесчисленных конторах Парижа. Мир скудел и мир обесцвечивался.

24 сентября 1821 года в Буакский лес, мадам Вернинак.

«...Ты знаешь, что я совершенно раздет. Разумеется, я не могу обойтись тем малым, что я имею; кроме того, я должен постоянно изобретать, чтобы раздобыть что-нибудь для Шарля, — я занимаю направо и налево. Я должен платить модели, и, наконец, я должен обедать».

14 декабря

«Пожелайте мне хорошего здоровья и хорошей картины...»

9 февраля 1822 года

«Я долго не писал. Я задавлен работой. У меня только два месяца на то, чтобы закончить картину, которая может сделать меня известным в Париже».

К Салону 1822 года Эжен готовил картину на сюжет из «Божественной комедии» — Данте и Вергилий в лодке Флегия переплывают Стикс; они приближаются к пятому кругу, их освещает зарево адского города Дит.

Наяды, плескавшиеся под сходнями, неожиданным образом ассоциировались с адскими женщинами Данте. Это были два равнопламенных мира. Рубенс, действительно писавший с легкостью, напоминающей легкость, с которой огонь обнимает полено, внушал ему этот блеск, даже небрежность. Стиль Рубенса — скороговорка человека, переполненного своими страстями, человека, которому некогда думать о стиле. Потому что стиль — это сам он, его азарт и безудержность, его торопливость, безграничность, восторг...

«Ты не должна думать, дорогая сестра, что я пренебрегаю обязанностями родственника. Я не мог найти момента, чтобы нанести визит кузену Жаку и переварить его обеды за весь последний год сразу... Уже давно я хотел бы изменить воздух, которым дышу, и покинуть мое уединение. Но этот Салон приближается!»

С начала 1822 года Эжен не ходил уже больше в мастерскую Герена. Он снял на несколько месяцев крохотное ателье в пассаже Солинье, в огромном двухэтажном сарае, разгороженном на множество каморок, в каждой из которых стояла железная печка, стол и два ветхих стула. Эти каморки поочередно занимали мелкие стряпчие, агенты по сбору объявлений или художники — в различной степени нищие, в различной степени жаждущие славы и денег, но, как правило, потрясающе трудолюбивые: французы всегда умели работать.

Эжен втиснул в такую каморку холст — три метра в длину, два в высоту — и принялся за работу в уже свойственном тогда ему лихорадочном темпе, не позволяя себе ни на минуту остыть.

На полу он расстелил листы бумаги, на которых рисовал углем. Ему случалось ступать по этим листам. Для натурщиков он соорудил довольно жалкое ложе, накрыв его несколькими, некогда яркими тряпками, которые взял напрокат.

У него было два ежедневных маршрута: из дому, с улицы де ля Планш, в ателье и отсюда в Лувр. Он бежал по парижским улицам, раскрыв рот как утенок, этот наследник Рубенса, он торопился глотнуть свежего воздуха, пока работа не загоняла его опять в мастерскую, к кислому чаду натопленной печки, к запаху разогретых кистей — к картине.

Она возникала на холсте достаточно быстро: он торопился. Он писал с такой дерзостью, которая г-ну Герену, если бы тот увидел его за работой, показалась бы настоящим кощунством. Эжен уразумел одну необычайную вещь, которую г-н Герен счел бы чистейшей выдумкой: все написанное за один присест было значительно лучше, чем то, к чему возвращаешься несколько раз. Этот процесс нельзя было расчленить, чтобы начать с половины, как нельзя расчленить прыжок: его надо было начинать заново. Поэтому Эжен неудавшиеся куски не исправлял, а соскребал шпателем, чтобы написать заново. Он писал очень быстро, и чем быстрее, тем собственная живопись казалась ему удачней: мощный прыжок требует стремительного разбега. Медлить нельзя.

Как-то к нему в мастерскую наведался Орас Верне, молодой, но уже весьма процветающий живописец. У Верне была своя мастерская на набережной Вольтера — хорошая, просторная мастерская. Он был богат, что не мешало ему быть добродушным,

«Картину надо успеть написать, пока она в твоей власти», — сказал он Эжену. Это были золотые слова.

То, что возникало на холсте у Эжена, возможно, не вызвало бы негодования Рубенса, но с точки зрения «классиков» было просто мазней. Эти размашистые, резкие жесты, эта адская страсть, выплеснутая на холст с такой торопливостью, эти мазки, в которых не было ничего от эмалевой тщательности, считавшейся необходимой каждому мастеру: если подойти поближе, то мазки этого юного невежи оказывались положенными на холст отдельно, как перья в хвосте петуха.

Каким образом это случилось, когда он успел стать самим собой? Но был ли он когда-либо кем-то другим? Когда он начинал только учиться, не прорывалась ли в нем эта сила, этот порыв?

Конечно же, юность сдержанней, юность стеснительней — он и теперь не окончательно еще содрал с себя кожуру, прикрывающую его темперамент. Перья в хвосте петуха — это только местами, только местами... Фигуры целиком, целые спины были еще привычно эмалевыми, привычно лощеными — кожура классицизма на них была еще прочной. Но он распеленывался, он бунтовал.

Картина вся была как бы колеблема адскими волнами. Грешники, вцепившись в борта лодки Флегия, могли вот-вот ее опрокинуть. Данте и Вергилий стояли в лодке пошатываясь, они как будто отстраняли от себя наплывающий рой видений, гонимый пепельным ветром адского города Дита.

По сравнению с этим несомненным движением даже «Плот «Медузы» мог показаться вырубленным из материала, излюбленного классической школой. Лодка плыла. Все клубилось.

Сам ужас приобретал здесь необычайный для классиков инфернальный оттенок. Это был ад; по-итальянски «инферно». В картине Эжена не было ничего сентиментального и ничего поучительного: казалось, это была чистая поэзия и чистая страсть.

22 апреля 1822 года публика, заполнившая залы в день вернисажа, смогла оценить скромный дебют никому еще не известного автора. Металл уже изливался, тигель был раскален.

Открылся Салон — в газетах появились статьи о Салоне. Так и есть: «Это не картина, а красочная мазня», — заявил Делеклюз из «Журналь де Деба». Такое начало, вероятно, обескуражило жаждавшего известности юношу.

Однако буквально через несколько дней он был ошарашен, потрясен, осчастливлен...

«Никакая картина, по-моему, не раскрывает будущности великого художника так, как картина Делакруа, изображающая Данте и Вергилия в аду, — писал критик из газеты «Конститусьонель». (Великого, заметьте, великого!) — Именно здесь заметен могучий порыв таланта, оживляющий наши надежды, почти уже исчезнувшие...

В трактовке фантастического сюжета заметна строгость вкуса. Само изображение, которое придирчивые судьи могли бы упрекнуть в недостатке благородства, необычайно выразительно. Кисть — широкая и мощная, цвет — простой, сильный и резкий.

Делакруа бросает свои фигуры, изгибает их своевольно со смелостью Микеланджело и изобилием Рубенса. Эта картина напоминает работы великих мастеров, в ней видна дикая, естественная сила, которая движется по своему произволу. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что Делакруа гениален. Пусть он идет вперед уверенно, пусть берется за огромные работы, необходимые такого рода таланту».

Автором этой статьи был Адольф Тьер.

Хитроумный марселец следующим образом заканчивает свой панегирик: «...И в особенности должен придать молодому живописцу уверенности тот факт, что мнение, которое я излагаю, совпадает с мнением одного из крупнейших мастеров современной школы». Крупнейший мастер современной школы — это барон Жерар, любимый портретист Талейрана.

Князь Талейран был в отставке. Он писал мемуары и интриговал с оппозицией: самый дальновидный политик Европы был недоволен Бурбонами. Кроме того, он понимал, что Сахарная голова — граф д’Артуа, который вот-вот должен был сменить на престоле совсем одряхлевшего Людовика, скоро и неминуемо приведет династию к окончательной гибели.

В салоне Талейрана собирались лидеры оппозиции и журналисты, сотрудничавшие в либеральных газетах.

Адольф Тьер часто бывал в салоне на улице Отейль. Он приобрел там вес и влияние: он прекрасно говорил и внимательно слушал и обладал массой других качеств. Он не взбирался уже теперь под самую крышу в свою ветхую комнату, которую снимал вместе со своим другом Минье, подающим надежды историком. Он переселился теперь в бельэтаж. Он много печатался, хорошо зарабатывал и был экономен. Он перестал казаться просто смешным; в его внешности дамы находили теперь кое-что демоническое.

В салоне князя Тьер познакомился с бароном Жераром. Жерар, очевидно, передал ему пожелание чадолюбивого князя не обойти похвалами сына г-жи Делакруа.

Не подлежит сомнению, что Тьер и сам был весьма проницателен. И без Жерара он понимал, что в Салоне 1822 года появился силач. Но пожелание князя придало его стилю энергию, а его утверждениям — категоричность.

Самый факт кровной, родственной близости между Эженом Делакруа и Талейраном считается сейчас доказанным: на сей предмет проведены самые тщательные расследования. Но даже существование просто легенды, предположения могло бы показаться достаточным.

Отец был карикатурой, злой, иногда очень тонкой пародией на своего сына. Мягкость и грация, некоторая музыкальность движений, умение говорить умно и пламенно, очаровывать фразой — все эти качества, с юности отличавшие Делакруа среди его неловких и косноязычных собратьев, перешли к нему, вероятно, от князя. Но в старике как будто было сдвинуто нечто, как будто существовала некая щель, сквозь которую — правда, до чрезвычайности редко, но все же нечто просвечивало, — выказывала себя чудовищная природа этого оборотня, бывшего министром семи правительств, семи государственных систем, последовательно отрицавших друг друга по всем правилам гегелевской диалектики. Талейран отрицал себя самого, всегда оставаясь самим собою, изменял, чтобы сохраниться, приспосабливался к среде ради сохранения рода, верхушка которого — Фердинанд Виктор Эжен Делакруа — неожиданно и логично противопоставила себя всему восьмисотлетнему древу князей Перигор.

Трудно предположить, чтобы слух об их родственной связи, это почти категорическое утверждение, не стало каким-либо образом известно Эжену. Но ни разу: ни в дневниках, ни в письмах, ни в разговорах, зафиксированных его современниками, Делакруа ни малейшим намеком не позволил предположить, что он согласен с такого рода родством, — он знать не хотел Талейрана...

«Самые видные мастера школы, которые составляют жюри Салона, были чрезвычайно довольны моей картиной. Я должен предпринять в течение ближайших дней ряд демаршей, с тем чтобы моя картина была куплена государством по достойной цене и чтобы я смог получить новый заказ: это вещь почти невероятная, и сделать это будет чрезвычайно трудно».

Это письмо адресовано в Буакский лес вдове Вернинак. Раймонд Вернинак де Сен-Мор умер через шесть дней после открытия Салона, умер перед катастрофой, которую предвидел и которую пытался предотвратить. Десять лет удерживал он от развала гнездо, стягивал его обручами. Война с кредиторами оказалась самой затяжной из всех дипломатических битв, которые ему на своем веку пришлось выдержать. Он состарился и изнемог, но в противоположность Генриетте сохранял чувство юмора.

Теперь, когда корабль лишился своего капитана, его неудержимо несло на мель.

«Милая сестра и милый племянник, я обнимаю вас от чистого сердца: мы объединимся втроем против несчастья; теперь, когда нет надежды спасти наш бедный лес, мы, может быть, сумеем изыскать другие ресурсы...»

«Данте и Вергилия» купило министерство государственных имуществ за две тысячи франков.

«...Дорогая сестра! Нельзя ли отыскать средство, чтобы церковь в Ангулеме заказала мне картину? Если этот знаменитый город доверит мне заказ, то я могу поручиться за качество выполнения. Если город не имеет фондов на подобного рода расходы, может быть, он попросит министерство поручить мне эту работу...

Мсье Шансель не имеет ли связей в церковных кругах? Может быть, ты переговоришь с ним?»

После возвращения Бурбонов департаментом изящных искусств стал управлять граф Форбен — из бывших эмигрантов, человек либеральный и мягкий, демонстрировавший, как это было в моде тогда, широту своих взглядов, дабы оттенить преимущество «старых порядков» перед солдафонским режимом императора. Граф Форбен действительно был либерален, и,, как ни странно, он искренне симпатизировал романтикам и вообще молодежи, и, хотя он скостил пятьсот франков с запрошенной Эженом суммы, он все же с полной готовностью заплатил Эжену за «Барку» упомянутые уже нами две тысячи.

Это были первые солидные деньги, первая доказанная возможность прожить без посторонней помощи, не завися целиком от имения в Буакском лесу. Эти деньги вместе с великолепным звучанием слов «гениальность», «великий», произнесенным в его адрес, необычайно воодушевили Эжена и придали ему уверенности.

Римской премией он мог, пожалуй, теперь пренебречь, хотя он упорно, до предыдущего года, предоставлял в школу эскизы конкурсных композиций. Следует заметить, что успеха он совсем не имел.

Школу он покинул со сравнительно легким сердцем, равно как и мастерскую Герена. В конце июля, окрыленный, Эжен уехал в Луру, к Шарлю. Здесь у него была одна беспрерывная миссия — помирить Шарля с сестрой. Ожидание катастрофы делало Генриетту раздражительной, ее обычная подозрительность удваивалась; впрочем, Шарль был тоже хорош: еще при жизни мсье Вернииака он предъявил ему и сестре иск. Ему, видите ли, недостаточно регулярно присылали из Буакского леса вино. В письмах он постоянно, тем или иным способом, намекал на свой титул и чин, туманно высказывался но поводу предполагаемых политических ситуаций, которые сулят ему возобновление карьеры, прерванной Реставрацией, словом, давал понять, что Генриетте он не ровня. Все это не способствовало, разумеется, нормализации их отношений.

Эжен очень любил своего старшего брата, несмотря на его капризы и пристрастие к яблочному вину. Он любил слушать его ворчливые рассказы и разделял его поклонение всему дому Бонапарта. Последней надеждой Шарля был принц Богарнэ. Бурбонам он не мог простить того, что по их милости лишился значительной суммы, которую принц выдавал офицерам, состоявшим в его личном конвое, если они женились. Свадьба Шарля происходила как раз в те дни, когда сменялась династия.

Шарль был превосходным стрелком. Братья постоянно охотились, и Эжен очень ценил его похвалу.

В Луру Эжен начал дневник.

«...Сегодня вечером пошел навстречу мадемуазель Лизетте, которая пришла чинить мои сорочки. Очутившись немного позади, я обнял ее. Она отбивалась с таким видом, что это задело меня, так как я почувствовал, что она сопротивляется от всего сердца.

Я очень бы хотел больше о ней не думать. Хотя я в нее и не влюблен, я негодую и особенно хочу, чтобы она пожалела о случившемся...»

Зачем нужен дневник? Чтобы доверить ему несложные перипетии взаимоотношений с Лизеттой?

«Позавчера мы помирились, и я танцевал с ней до поздней ночи...»

Этот петух, этот худощавый, невзрачный юноша — здесь, в провинции, его столичная пылкость была всем безразлична — танцевал целый вечер в покосившемся зальце над деревенским трактиром, и в голове его тоже кружилось нечто блистательное — предчувствие славы, кружилось вместе с горячим светом свечей, вместе с наивной и радостной музыкой.

Впрочем, иногда он становился до удивления трезвым:

«Уезжаю под тяжелым впечатлением от положения, в котором находится мой брат... Я не могу без содрогания думать о его будущем. Как горько не быть в состоянии ввести свою подругу в круг людей хорошего происхождения или опуститься до необходимости сделать себе из этого несчастья оружие бравады против того, что принято называть предрассудками».

О, откуда это? А как же Лизетта? Но он бы в жизни на ней не женился! Так вот он каков, этот пламенный юноша. Он ни в коем случае не позволил бы себя провести. Он отлично знал, что ему не простят ни малейшего промаха. Ему предстояло прожить огромную, очень тяжелую жизнь, ему предстояло пробиться, сохранив свой талант, свою способность работать. Только мощный кордон, постоянная сдержанность, постоянный контроль могли уберечь необычайно тонкие сети, которые он расставлял в этом необычайно опасном мире. Керубино постепенно становился расчетливым, как финансист. Вот для чего, вероятно, ему был нужен дневник: он тренировал себя, проверял и подхлестывал, для него дневник был инструментом, при помощи которого он конструировал себя, как машину: «Всегда помнить о том, что природа человека способна перенести любое положение и даже извлечь из него известное преимущество...» и прочее, чуть ли не на каждой странице. Как будто в нем поселились два возраста: юность, самая пылкая юность, и зрелость, самая трезвая зрелость, и жили совместно: «Я увлечен теперь изящными манерами камеристки госпожи де Пюисегюр. Я встретил ее на бульваре; она шла с подругой. Меня охватило сильное искушение взять их под руку. Тысячи соображений теснились у меня в голове, а я все отдалялся от них. гневно говоря себе, что я дуралей и что надо было воспользоваться случаем, поговорить, взять за руку или что-нибудь в этом роде... Но идти под руку с двумя горничными! Не мог же я повести их к Тортони есть мороженое...» Конечно же, он из хорошей семьи, и он не намерен был терять время на борьбу с предрассудками — у него были задачи серьезней.

Его картина помещена в Люксембургский музей, где, по замыслу устроителей, должны были быть собраны лучшие вещи современных художников. Фантастика! Неслыханный, грандиозный успех. Важно теперь не приостанавливаться ни на минуту — действовать! Первые страницы его дневника буквально заполнены императивными оборотами:

— Надо мало есть за обедом и работать по вечерам одному...

— Надо прочесть «Дафниса и Хлою» — это один из античных сюжетов, который особенно ходок..,

— Надо не упускать из виду аллегории — «Гениальный человек у порога могилы» и «Варварство, пляшущее вокруг костров»...

— Создавать, создавать!

Пришел ли он в мир, чтобы создать нечто новое? Барон Гро назвал его живопись «обносками Рубенса», но он произнес это как будто смущаясь, потому что чувствовал повадку титана, если и было здесь что-либо по-настоящему новое, так этот титанический дух; да и он, разумеется, не был окончательно нов, потому что титаны почти всегда друг на друга похожи — жестом, ритмом, дыханием, этой неукротимой и для других иногда утомительной мощью.

Нашлись журналисты, которые после появления «Ладьи Данте» прямо обвинили Эжена в плагиате у Рубенса. Что ж, они были правы по-своему. Только гениальность не боится заимствований — она черпает всюду, она хватает, присваивает, выдает за свое, она возникает на, казалось, безнадежно отработанной почве.

Петер-Пауль во фраке и в панталонах со штрипками, Петер-Пауль, запутавшийся в уличной спешке, в неразберихе векселей и процентов, во взаимоотношениях с родственниками, в административных интригах, уже уставший от необходимости быть всегда начеку;

«Каким слабым, уязвимым, открытым со всех сторон для нападения чувствую я себя, находясь среди всех этих людей, которые не скажут ни одного случайного слова и всегда готовы осуществить сказанное на деле!.. Ведь и меня часто принимали за твердого человека! Маска это все. Надо сознаться, я их боюсь, а есть ли что-либо более угнетающее, чем страх?»

Осенью 1823 года, наконец, состоялся процесс, которого мсье Вернинак не дождался. Буакский лес был продан его прежним владельцам, и вырученной суммы не хватило на то, чтобы расплатиться с кредиторами. После раздела имущества между наследниками мадам Делакруа, имущества, которого оказалось так мало, что почти нечего было делить, Эжену достались два старинных сервиза; фарфоровый — Севр — и серебряный. Не мешало еще унаследовать хотя бы буфет, чтобы поставить на виду эти реликвии. Увы!

Он мог надеяться теперь только на живопись Жизнь становилась абсолютно серьезной, и чудовищным образом, постоянно, напоминала о себе смерть.