10

10

В толпе парижан, приветствовавших короля-гражданина, Луи-Филипп ехал верхом, как-то криво сидя на лошади, выпятив дынеобразное брюшко, смущенно улыбаясь и наклоняясь поминутно, чтобы дружески пожать руку тем, для кого он, несмотря на свой сан, твердо решил остаться просто добрым знакомым.

Согласно общему мнению, Луи-Филипп был неплохим человеком. Кроме того, он был чудовищно скуп. Это внушало уверенность: скряги миролюбивы и не имеют склонности к авантюрам.

Лицо короля странно расширялось книзу, словно жир, который должен бы быть распределен равномерно по всей голове, стекая, скопился над жестким воротником, обнажив в то же время довольно сухощавый череп. Это лицо напоминало бледную грушу — сходство, со временем ставшее разительным.

Размахивая зонтиками, нового короля приветствовали такие же груши; зонтик отныне окончательно заменит дворянскую шпагу — король будет расхаживать по Парижу в войлочной шляпе и обязательно с зонтиком, вызывая восторг обывателей своей простотой. Ослепительный свет революции был зажжен лишь на три дня, чтобы переменить декорации, — теперь рабочих уволили и над столицей взошло мирное мещанское солнце.

Однако трехдневная вспышка магния, вырывающего мгновения из сонного течения сумерек, как будто бы так и осталась, повисла в истории, как прекрасный мираж, и все, что было живого и творческого, неизбежно к ней оборачивалось, стараясь как можно отчетливей удержать ее в своей памяти, сохранить навсегда, если можно.

Жизнь Эжена Делакруа расчерчена революциями и государственными переворотами. Пространства между валами, сложенными из булыжника, перевернутых тачек, поваленных фонарных столбов и матрасов, каждое окрашено особенным цветом. Блекло-фиолетовый, белый и розовый — меланхолические цвета Реставрации — сменили теперь желтый — цвет модных перчаток на Елисейских полях, и черный — цвет королевского фрака.

Однако переменились не только кулисы. Одним из немногих реальных завоеваний июля была свобода печати. Правда, почти каждый из режимов, которые на своем веку увидел Эжен, начинался с известной свободы, которая затем ускользала, испарялась как дым. Тем не менее пока можно было смеяться почти безнаказанно.

«Французы имеют право обнародовать и печатать свои мнения, сообразуясь с законами. Цензура не может быть никогда восстановлена», — говорилось в статье седьмой новой хартии, сменившей куцую и ненадежную хартию Бурбонов.

Свои мнения французы, в частности, высказывали в множестве сатирических журналов и листков, они их вывешивали в витринах магазинов, которые торговали эстампами. Карикатуристы резвились, как мальчишки на перемене.

Время от времени правительство привлекало журналистов к суду. Процессы, как правило, заканчивались штрафами, иногда суд в иске отказывал. Однако и в том и в другом случае парижане оказывались в выигрыше — похохотать можно было всласть.

Бедняга Луи-Филипп в свое время служил в революционной армии и отличился в знаменитых сражениях при Вальми и Жемаппе. Теперь, чтобы французы не забывали о его замечательном прошлом, он постоянно, иногда кстати, чаще некстати, напоминал об этих сражениях. В один прекрасный день сестре Луи-Филиппа принцессе Аделаиде, крайне ревниво относившейся к репутации своего августейшего брата, показали литографию, на которой был изображен попугай, повторявший только два слова: «Вальми-Жемапп, Вальми-Жемапп». Аделаида заплакала.

Сразу же после того как Луи-Филипп стал королем, он решил заказать Эжену две картины — Вальми и Жемапп.

Уравновешенной и в высшей степени прозаической натуре короля баррикад не могла быть симпатична сумасшедшая живопись вождя романтической школы. Однако у него были советчики — сын, «романтический герцог» и один из тех, кто сделал его королем — Адольф Тьер. Через два года Тьер станет министром внутренних дел, пока же по молодости ему был предоставлен сравнительно скромный пост помощника государственного секретаря. Но король ему весьма доверял.

Ни Вальми, ни Жемапп Эжена не вдохновили. У него были другие намерения. 12 октября 1830 года он написал брату:

«Ладья Данте».

1822.

«Ладья Данте». Фрагмент.

«Резня на острове Хиос». Фрагмент. 1824.

«Резня на острове Хиос». Фрагмент.

Из марокканского альбома.

Акварель.

1832.

Из мароккансного альбома. Акварель. 1832.

Из марокканского альбома. 1832.

Уголок мастерской.

Портрет Жорж Санд.

Портрет Фредерика Шопена.

«Александру Македонскому подносят золотой ларец с рукописями поэм Гомера». Рисунок к росписи в библиотеке Палаты депутатов.

«Воспитание Ахилла». Рисунок к росписи в библиотеке Палаты депутатов.

Эскиз к плафону в галерее Аполлона в Лувре. 1850.

Этюды обнаженных фигур.

«Св. Георгий».

Голова тигра. Фрагмент картины «Лежащий тигр».

«Дерущиеся кони». Фрагмент. 1862.

Шарлю в Турень: «Что касается моего сплина, то он проходит благодаря работе. Я приступил к картине на современный сюжет — «Баррикада». Если я не сражался за свободу отечества, то по крайней мере буду делать живопись в его честь».

Шарль продолжал попивать свой кофе в бонапартистской кофейне в Луру. От злоупотребления алкоголем он растолстел и его щеки и нос приобрели темно-вишневый оттенок — цвет остывающего железа. Ему был пятьдесят один год. С тех пор как пять лет назад умер принц Евгений Богариэ, он расстался с надеждами на возобновление карьеры. Правда, миссис Дальтон, которая при всем своем легкомыслии была хлопотуньей, вела по просьбе Эжена переговоры с влиятельными лицами, чтобы устроить Шарля на службе в провинции. Она даже была у Шарля в Луру, умилив его своей женственностью и живым интересом к его судьбе. Однако хлопоты ничем не закончились.

Кстати говоря, у миссис Дальтон обнаружились способности к живописи, и она стала заниматься под руководством Эжена. Впоследствии ей удалось показать несколько работ в Салонах и она была удостоена одобрительного отзыва критики.

Она постоянно торчала у него в мастерской, любовь продолжалась, но Эжен остывал. Он был нежен, заботлив, но, откровенно говоря, связь с миссис Дальтон начинала его тяготить. Между тем легкомыслие ее улетучилось — любовь стала нежной и горестной. Да и почему, собственно, было его не любить? Кроме того, миссис Дальтон, возможно, любила последний раз в жизни. Прежде она относилась к Эжену с несколько снисходительной нежностью — теперь она боготворила его.

В самом деле, он возносился. В Салоне 1831 года он показал картину, которая — правда на короткое время — сделала его славу официальной, узаконенной славой; он даже получил ленточку Почетного легиона в петлицу.

«Свобода ведет народ» — это первая и единственная картина, не считая, разумеется, портретов, в которой Эжен изобразил современных ему парижан в современных костюмах. Картина, в которой то, что за неимением более точного термина можно было бы назвать преображающим усилием, достигло своей максимальной мощи, в которой каждый сантиметр оказался абсолютно художественным, в которой Эжен впервые с такой силой дал почувствовать зрителю то, что Бодлер называл «verit? emfatigue» — преображенная истина.

В самом деле, вся эта амуниция со своими вполне материальными признаками, ремни и лядунки, рукоятки пистолетов, приклады ружей, ткани, потертые, грязные, пробитые пулями, мертвая коша убитых, горячая кожа живых, рубашки и шарфы, небо и дым — все это как будто приподнялось само над собой, сохранив материальный облик, неожиданно пронизалось духом, лишившись своей грубой основы; даже безобразно спущенный чулок на ноге мертвеца, даже измятый, измазанный кивер, валяющийся на мостовой,— все это приобрело новую, абсолютно духовную сущность, готовую перетечь в сознание зрителя, Kaif перетекала неиссякаемая, янтарная, темно-прозрачная смесь, скопившаяся на полотнах Рембрандта.

Это преображение было тем более трудно, что речь шла о предметах абсолютно знакомых, вполне обыденных, предметах, в которых не было ничего легендарного.

То, что происходило буквально вчера, надо было приподнять и сделать искусством; сохранив реальность события, придать ему значение символа.

Картина эта напоминает орла, который, вцепившись когтями в землю, взмахнул мощными крыльями. Он озирает тех, кто не может взлететь, призывно и снисходительно, сейчас он рванется, и вы рванетесь за ним.

Орел — фигура Свободы, она сразу же возникла в воображении Эжена. В правой руке она держит трехцветное знамя, в левой — ружье. Она возвышается над баррикадой, великолепная и величественная.

Первая мысль, штопор, ввинтившийся в небо... Штопор? Да, несомненно. Штопор, который ввинтил Жерико. Если повернуть плот «Медузы», если развернуть его к зрителю, если поражение сделать победой, дать в руки негру трехцветное знамя, если вместо свинцовых туч будет пороховой дым, пронизанный ослепительным солнцем, если вместо отчаяния будет надежда, вместо страха — отвага, то все равно останется это движение, эта страсть, которую Эжену завещал Теодор Жерико.

На картине рядом со Свободой, по ее правую руку, — молодой человек в цилиндре и сюртуке, с ружьем наперевес. Так выглядели на баррикадах ученики Политехнической школы — студенты лезли в каждую драку, которая затевалась в Париже.

По левую руку Свободы с руками прачки и профилем Дианьнэхотницы — парижский гамен, вдохновенный парижский мальчишка, в жилетке, с двумя пистолетами.

Есть еще три живых персонажа в этой картине — рабочий в блузе, национальный гвардеец и раненый, который, с трудом приподнявшись, в экстазе созерцает Свободу.

Баррикада — плот «Медузы», который повернуло к Свободе, — покрыта трупами. На одном из этих трупов только рубашка, задранная выше бедер; бесстыдно и жалко темнеет пах. Ничего утешительного, никаких сантиментов...

А наверху эти крылья, наверху все парит, все торжествует, стрелы лучей пронизывают дым сражения подобно фанфарам.

Апофеоз революции — апофеоз романтизма. Но вы знаете, Давид не был бы недоволен этой картиной. Он это начал, он был первым романтиком, первым из бесстрашных поэтов нового времени. «Марат», «Плот «Медузы», «Свобода» — три бастиона, три крепости, прочно утвердившие искусство нового века.

«Свобода» была показана в Салоне 1831 года вместе с другими работами Эжена. Рядом висели огромнейший холст «Кардинал Ришелье слушает мессу в Пале-Рояле» и «Убийство архиепископа Льежского», несколько больших акварелей, сепия и рисунок «Рафаэль в своей мастерской». «Свободу» купило правительство, «Убийство архиепископа» — герцог Орлеанский, «Ришелье» — парижский муниципалитет. Маленький холст «Индиец в засаде под Гуркакри» — Александр Дюма. Деньги были, был и успех. Эжен имел основания быть довольным новой монархией.

Но Париж не был доволен. Мирное мещанское солнце освещало отнюдь не мирный ландшафт. Замысел распорядителей, отстранивших тех, кто выполнял революцию, чтобы установить порядок, остался нереализованным. Бунт продолжался, то затихавший, то вновь разгоравшийся бунт.

В сентябре палата постановила предать суду министров, подписавших июльские ордонансы. По мнению июльских бойцов, они заслуживали смертной казни. Однако еще в конце августа в парламент было внесено предложение об отмене смертной казни за политические преступления. Весьма своевременно!

17 октября из рабочих предместий к Венсеннскому замку, где министры ожидали суда, двинулись толпы вооруженных блузников. «Смерть министрам!» — кричали они. Яростные манифестации продолжались два месяца изо дня в день.

15 декабря в палате пэров, в Люксембургском дворце начался суд. Пришлось поставить на ноги гарнизон и национальную гвардию — кровопролития удалось избежать. Министры были приговорены к пожизненному тюремному заключению.

14 февраля 1831 года карлисты, сторонники старой династии, устроили манифестацию по случаю годовщины смерти герцога Беррийского. В церкви Сен-Жермен л’Оксеруа была отслужена заупокойная месса. Когда тонные дамы и кавалеры, полные воспоминаний и скорби, стали выходить из церкви к каретам, их уже ожидала толпа. Взгляды скрестились. Мгновение — и толпа ринулась к паперти. Церковь и дом священника были разгромлены. На следующий день та же участь постигла резиденцию парижского архиепископа.

В толпе около церкви Сен-Жермен л’Оксеруа видели Тьера. Он уговаривал национальных гвардейцев не вмешиваться. Тьер точно знал, где и когда он должен был находиться.

В один из первых мартовских дней толпа рабочих явилась в Пале-Рояль с криками: «Работы и хлеба!».

9 марта в русском посольстве были выбиты стекла: началось восстание в Польше.

Париж бунтовал.

А 21 ноября в Лионе рабочие пришли на ратушную площадь со знаменем, на котором было написано: «Жить работая или умереть сражаясь».

Франция жила под постоянный аккомпанемент этот о гудения толпы, этих криков и этих угроз. Парижские мостовые как будто жаждали крови.

Сразу же следом за «Свободой» Эжен написал на конкурс, объявленный муниципалитетом Парижа, сравнительно небольшую картину «Буасси д’Англа в Конвенте». В картине гудела толпа.

1 прериаля — это республиканский апрель 1795 года — парижане, доведенные до отчаяния голодом, ворвались в помещение, в котором заседал термидорианский Конвент. Депутаты знали, на что способен Париж, когда он голодает. Надо было во что бы то ни стало успокоить толпу, которая угрожала расправой. Большинство депутатов не было трусами — они бросились в толпу, цепляясь одеждой за дула пистолетов и пики, выкованные в предместье Сент-Антуан, и стали с жаром доказывать, что важнее не хлеб, а спокойствие, важнее порядок. Особенно усердствовал депутат, которого звали Феро. Когда он назвал свое имя, толпа не расслышала, ей показалось «Фрерон». Фрерон был главой мюскаденов, золотой молодежи. Они разгуливали по Парижу со свинцовыми палками и в переулках ломали ребра тем, кого подозревали в симпатиях к Робеспьеру. Услышав ненавистное имя, народ немедленно отрубил голову бедняге Феро и, насадив на пику, поднес ее президенту собрания, которым тогда был Буасси д’Англа. Бесстрашный президент поклонился окровавленной голове депутата.

Делакруа изобразил в своей картине полный достоинства поклон президента. Но главное там — опять этот мерцающий пиками вихрь, грозное движение, коллективный угрожающий жест.

«Превосходно! — сказал Эжену приятель, которому он подарил маленькую картинку «Турка на лошади». — Превосходно! Но где же сабля?» — «Я изображаю не саблю, а ее блеск», — ответил Эжен. В «Буасси д’Англа» он изображал не столько людей, сколько движение. Но в противоположность «Свободе» это движение было враждебным. Симпатии автора были на стороне президента. Когда-то, еще из Буакского леса, он написал Гиймарде: «...Эти крестьяне, которых повсюду превозносят за откровенность и простоту, на самом деле первейшие плуты, самые развращенные и фальшивые представители человеческого рода. Кто мне поверит, читая Руссо и Сен-Пьера, что невинность не обитает под соломенной крышей?» Поколение Делакруа было поколением трезвым, скептическим и весьма ироничным. За сорок лет кровавой чересполосицы режимов и принципов сентиментализм их очень повыветрился.

Да и у Шарля Делакруа-старшего, если бы тот даже прожил и дольше, Эжен не смог бы научиться особой любви к тем, кого принято называть французским, в особенности парижским народом, парижской толпой, к тем, кто в самый неподходящий момент требовал хлеба, кто, по общему мнению, был жесток, неблагодарен и вороват, кто ликовал во время террора, к тем, чьи женщины вопили с галерей трибунала, требуя крови за кровь, — словом, к тем, кто был нищим и вдобавок гордился своей нищетой. Поколение Шарля Делакруа, бывшего депутата Конвента, бывшего министра, посла и префекта, было поколением либералов, философов, но не демократов, увы.

Опыт первых же месяцев после Июля отнюдь не способствовал укреплению демократических симпатий Эжена. Для него, рожденного, чтобы создавать, чтобы строить, всякий разгром был кощунством. Может быть, он предчувствовал, что в сорок восьмом сгорит его «Ришелье»?

Может быть, июльская революция так его вдохновила потому, что продолжалась ровно три дня?

«Ода ли это? Сатира ли? Горькая ирония, гимн презрения и осмеяния или песнь славы и триумфа?.. Кровь, текущая потоками, размозженные черепа, лица, запятнанные кровью и грязью; отпечаток преждевременного постарения, уродующий детские лица, этот импровизированный герой, — имеется в виду человек в цилиндре, и студент» — с его тусклыми глазами, впалыми щеками, синеватыми губами, проводящий свою жизнь в грязных притонах, в пьянстве и безобразных оргиях, —- не насмешка ли это над победой и не насмешка ли над ценой, которую она стоила? Или не следует думать об этом и помнить только о радостном, о небесном облике мужественной и прекрасной Свободы, которая господствует над всей композицией?..

Я вижу в картине неоспоримые следы двух противоположных чувств — энтузиазма и презрения, восторга и отвращения, воодушевления перед лицом будущего и горького напоминания о прошлом».

Так писал о «Свободе, ведущей народ» Густав Планш, критик «Артиста», весьма либерального и прогрессивного журнала.

Помимо всего прочего, Густав Планш хорошо знал Эжена лично; отточенная, досконально обдуманная внешность тридцатилетнего щеголя с повадками юноши в его представлении никак не вязалось с симпатиями к этим бродягам и пьяницам. «Сарданапал» — это ему было понятно, это великолепное, страшное действие, которое никому ничем не грозило; Ниневия далеко от Парижа.

Густав Планш был прав, очевидно. Но «Свобода» — это нарушение правил, это нарушение очевидной концепции, это освобождение Эжена Делакруа от себя самого.

Творчество возникает благодаря творцу, но это еще не сам творец, так же как патрон еще не является взрывом. У взрыва свои законы, свое измерение, своя необычайная логика. Эжен преобразил нищету, сделав ее драгоценностью, он, презиравший и боявшийся нищих, осенил их в дыму этого взрыва искусством, как священник осеняет крестом. «Пусть молчат те, кто работает холодно. Ведомо ли им, что такое работа, подсказанная вдохновением? Какие тревоги! Какая боязнь разбудить этого дремлющего льва, рычание которого сотрясает все ваше существо!»

Когда лев дремал, жизнь продолжалась.

Почти каждый вечер Эжен бывал у Пьерре. Тот почти забросил свои занятия живописью и все свое свободное время Посвящал обслуживанию таланта гениального друга. Он пропадал у него в мастерской, приводил в порядок наброски, нумеровал их и раскладывал в специальные папки, помогал развешивать этюды по стенам, даже проверял иногда приходо-расходную книгу, которую вел бережливый Эжен. Пьерре медленно, но неуклонно продвигался по службе, и мадам Пьерре могла быть довольна.

Жюльетта Пьерре была хороша собой, и Эжен за ней не очень настойчиво, но постоянно ухаживал. Прекрасное семейство, тесная, милая, прочная дружба, которую, казалось, ничто не сможет нарушить!

На набережной Вольтера хозяйничала мамаша Бастьен, жена одного из постоянных натурщиков Эжена, — он позировал для «Тассо в доме умалишенных», для «Сарданапала». Мамаша Бастьен олицетворяла собой дом и кухню Эжена. Кроме того, она была прекрасным оратором: «Если мсье пожелает, он будет иметь к обеду превосходную курицу, которую мадам Аргу обещала мне уступить по дешевке, если же нет...» и т.д. Мамаша Бастьен была чрезвычайно общительна, она страшно любила, когда к Эжену приходил кто-нибудь, и постоянно воевала с консьержкой, которая долго опрашивала каждого, кто хотел подняться к нему. Она олицетворяла собой дух гостеприимства и, кроме того, легкомыслия. Она оживлялась, заслышав шорох юбки в коридоре, и считала своим долгом состроить особо любезную мину, завидев даму, покидавшую мастерскую Эжена. Миссис Дальтон она была чрезвычайно довольна. Впрочем, услужливая англичанка, предвидя разрыв, старалась понравиться даже кухарке.

Мамаша Бастьен воодушевляла Эжена великолепными запахами, которые примерно в двенадцать часов начинали проникать из кухни в его мастерскую. Мамаша Бастьен была веселой и толстой женщиной — она обожала настойки и постоянно переливала что-то из бутыли в бутыль.

Франция, может быть, потому не разваливалась в процессе грандиозных и постоянных политических встрясок, что все французы — от короля и до разносчика овощей, до консьержа — обедают в совершенно определенное, раз навсегда и абсолютно для всех установленное время.

Страны, где обедают когда кому вздумается, становятся жертвой деспотизма или анархии. И чем радикальней француз, тем он консервативней в привычках, и чем необузданней капризы его вдохновения, тем точнее определяет он время, в которое обязан явиться в кафе выпить рюмку-другую. Что из того, что, развернув газету, он вздрогнет, услышав стрельбу на бульварах; хозяин, выглянув на минутку на улицу, объяснит ему, что и где происходит.

Французы — домовитый народ. Но в каждом французе сидит Тартарен; каждый или почти каждый француз мечтает о биваках под необъятным небом пустыни, об охоте на львов, о женщинах с отравленным кинжалом у пояса, мечтает черт знает о чем.

Эжену мерещилась Африка, настоящая Африка, он тоже был Тартареном. Но славный тарасконец, в свою очередь, разве не был немного художником?

И вот, можете себе представить, не успел еще окончательно выветриться запах июльского пороха, как домовитый Эжен, успевший уже за свою сравнительно короткую жизнь приобрести массу неискоренимых привычек, на борту корвета «Перл» отплыл в Алжир, в самом деле как Тартарен на охоту, в пустыню, за львами.

В Африку! В Африку! К берберам! К первобытному чувству свободы, к дикой и сумрачной грации, отличавшей людей, у которых легенды вместо истории, вместо гостиных шатры и вместо фиакров верблюды.

Корвет-авизо «Перл» направлялся в Алжир и Марокко с «визитом дружбы» — этот визит должен был состояться почти через четыре года после того, как французские пушки упрочили влияние Франции в Африке. Алжир был почти что колонией, хотя и непокорной колонией, и местных вождей приходилось время от времени задабривать хотя бы видимостью уважения к их суеверной власти.

Посольство возглавлял граф Шарль Морнэ, дипломат. С ним Эжен познакомился у мадемуазель Марс, знаменитой трагической актрисы, постоянной любовницы графа.

Шарлю Морнэ необходим был художник — Эжен согласился войти в состав экспедиции. 8 января 1832 года он прибыл в Тулон — «Перл» готов был к отплытию. Эжен выглядел довольно смешно в походном костюме — в картузе, к которому прицеплен был накомарник, в пыльнике, в сапогах, опоясанный замысловатым ремнем с множеством кожаных кармашков — для ножей, для карандаша, записной книжки и пр. Но он взошел на борт, чувствуя себя хорошо снаряженным.

Шторм ускорил обычно довольно долгое и скучное плавание. 20 января «Перл» стал на танжерском рейде.