9

9

«Г-ну Бари, пассаж Сен-Мари.

Лев мертв. Бегом. Время, которого мало, должно нас подогнать. Я вас жду. Тысяча поцелуев.

Эжен».

Львы умирали редко. Но когда с трупа снимали потертую шкуру, можно было, если поспеть, нарисовать экорше, обнаженные мышцы, царь зверей разрешал учить на себе анатомию.

Щеголеватый и аристократичный Эжен, абсолютный парижанин, был совсем не похож на угрюмого увальня, нормандца Бари. Но когда они торопились по парижским улицам, как будто рассекая упрямыми лбами аморфную массу прохожих, можно было подумать, что это братья. И в особенности можно было об этом подумать, если сравнить рисунки Эжена, которые он делал в зверинце, с бронзовыми фигурками животных, отлитыми по моделям Бари, с пантерами, львами и тиграми, вцепившимися в холки оленей, притаившимися, замершими перед прыжком или разинувшими пасть в ослепляющей ярости.

Живых тигров и львов можно было рисовать каждый день. Эжен приходил обычно к обеду.

После полудня животные начинали метаться в своих клетках — слышались рев и чудовищное мяуканье. К двум часам служители привозили мясо в огромных котлах. Это была высшая точка, фортиссимо. Прутья решеток сотрясались, сверкали кроваво-красные пасти, когти кроили доски деревянного пола.

На железных пиках куски теплого мяса просовывали в клетку сквозь прутья. И постепенно наступало успокоение — Делакруа начинал рисовать.

Конечно, лев, рвущий мясо зубами и когтями, с остервенением, с хрустом, — это не особенно мирное зрелище. Даже пожирая добычу, хищник сохраняет инерцию битвы, охоты, рыча и напружиниваясь над добычей, как бы готовясь к прыжку. Эти гигантские кошки как будто внушали себе, что мертвое, кровоточащее мясо так же хитро и так же коварно, как и живое.

Эжен подбирался, будто сам хотел изогнуться и приникнуть к добыче, он как бы про себя повторял, репетировал движение, которое его поразило, отрабатывал жест, слегка прикасаясь к бумаге; несколько раз про себя повторив его вчерне, неожиданно реализовал это внутреннее движение решительной линией.

Тигры и лошади. Эжен соединял их иногда в одном листе так же, как он соединил палачей и жертв в «Сарданапале». Тигр, вцепившийся лошади в холку, и лошадь, подогнувшая колени, обессилевшая от страха и боли. Умирающий, раненый тигр под копытами разъяренных охотой коней. Охота на тигров, охота на львов — в зверинце он готовил себя к этим сюжетам.

Эжен рисовал кошек с такой же страстью, как и львов. Ему казалось, что кошка, которая жила в его мастерской, только по лености притворяется кошкой, что она может взвиться, прыгнуть, неожиданно рявкнуть, оказавшись пантерой.

Рисуя, он проникался чувством единства, единства и бесконечного разнообразия природных форм, он ощущал как будто под руками на ощупь перелив желваков на лошадиной груди, мягкий рычаг львиной лапы, он чувствовал, как бедренная кость, обтянутая сухожилием, прикрытая перламутровой кожей, скользит, поворачиваясь в суставе, когда натурщица поудобней устраивается на тряпках в его мастерской.

Иногда ему казалось, что даже дерево имеет суставы, надежно и намертво пригнанные; что лист, когда он растет, делает жест, реверанс, который продолжается сутками; что корни движутся, оплетая друг друга... Все было вместе, единый громадный мир, постоянно пульсирующий, огромный и свежий.

Единство — в начале нового века бредили этим единством, стремясь объединить распавшийся мир иногда при помощи чрезвычайно наивных сравнений, иногда благодаря гениальным прозрениям воссоединяя, выстраивая в единый, логически связанный ряд безнадежно разделенные вещи.

Парижский зверинец находился на территории Ботанического сада. В этом саду стоял особняк, в котором помещалась квартира знаменитого зоолога Жоржа Кювье. Кювье был человеком общительным, и дом его был открыт для гостей. Хозяйка с особенной нежностью относилась к артистам, и у нее собирались с большим удовольствием. Разумеется, бывал там и Эжен.

Научная распря Кювье с Жоффруа Сент-Илером была тогда постоянной темой салонных бесед. Кювье придерживался довольно нелепой теории катастроф и все живые организмы, когда-либо существовавшие на земле, делил на четыре совершенно изолированных типа. Сент-Илер отстаивал идею единства. Однако Кювье знал и доказывал; Сент-Илер главным образом чувствовал; изъясняясь темно и напыщенно, он пытался внушить своим слушателям идею постоянного развития и абсолютной цельности мира, идею постоянного и постепенного перетекания одних форм в другие, идею бесконечной и всепоглощающей родственности. Было в этой идее нечто чрезвычайно художественное, более того, романтическое: связь, связь, постоянное стирание граней, некая всеобъемлющая темная жизнь.

Идея единства, может быть, основная идея «Фауста». Древо жизни, произрастающее на зловонных отбросах, на дымящейся падали. Брокен с его бесконечным множеством — с этими клубящимися гадами, с улиткой, которая ползет навстречу черту, почуяв в нем родственника, — этот естественнонаучный шабаш, все это бесконечно живое и постоянно живущее...

Мозг Эжена был населен этими тварями — фантастический лес, интеллектуальные джунгли; из-за темных стволов неожиданно выдвигались хищные тени, сверкали глаза, гасли, вновь зажигались поодаль; он подкрадывался, он дышал их дыханием, слышал их пульс; литографскую мастерскую Энгельмана на улице де ла Планш он населял королевскими тиграми, он стравливал хищников между собой, он гнал их, почуяв добычу, вслед за обезумевшей лошадью, он усмирял, и они лежали, умиротворенно мурлыча и прищурив глаза. Он стал теперь настоящим литографом, и любители уже привыкли к тому, что в книжных лавках раз в неделю примерно появляются еще сыроватые листы с размашистой подписью в нижнем правом углу «Эж. Делакруа».

Лист стоил всего франк-полтора, но они довольно быстрр расходились. Еще в своем отчете о Салоне 1824 года Стендаль заметил, что время больших картин миновало — в тесных буржуазных квартирах их некуда вешать. Наступило время эстампов. Как обычно, Стендаль преувеличивал, то ли искренне увлекаясь, то ли желая позлить читателя; однако рассуждение заключало в себе существенный смысл. Картины заказывало теперь государстве или большие вельможи, которых не так уж много осталось. «Третье сословие» заказывало портреты — ведь фотографии еще не было, — покупало эстампы или в крайнем случае небольшие картины — пейзажи и жанр.

Маленькие картины Эжен писал все время, всю жизнь, очень быстро и много. Тогда, в тяжелые для него после «Сарданапала» годы, он много их роздал торговцам, наиболее посещаемым публикой. Однако картины шли плохо: еще не научились ценить эту мерцающую поверхность, напоминающую волокнистые срезы уральской яшмы, это удивительное месиво красок, в котором каждый ингредиент как будто бы сохранял свою первоначальную незамутненную силу. Не потушить смесь — это стало его первейшей заботой. Смесь должна жить на палитре, светиться и такой же, не гаснущей, переноситься на холст. Приготовление палитры с годами становилось для него ритуалом, священнодействием, он готовил ее, как жрец готовит теленка к закланию.

Эжен торопился. Ему действительно надо было спешить: он уже прожил тридцать лет. Со Стендалем Эжен встретился и познакомился в салоне мадам Кювье, в Ботаническом саду. На второй день знакомства Стендаль сказал Эжену совершенно всерьез: «Не упускайте ни одной возможности, которая может сделать вас великим». Не просто известным, уважаемым, признанным, а именно великим, как Веласкес или Рубенс.

Стендаль и Делакруа сразу почувствовали симпатию и доверие друг к другу, два этих скрытных и осторожных бойца, два честолюбца, искренне убежденные в том, что женитьба помешает их замыслам, два хитреца, два буржуа, потомки Брюньона, зажиточной мастеровщины, с одиннадцатого века сражавшейся со своими сеньорами, выкормыши коммунальных вольностей. Стендаль был плебей, и Делакруа был плебей, хотя его настоящий отец князь Талейран-Перигор. Они были по-плебейски горды и язвительны.

Эжен часто видел Стендаля у г-жи Рюпамбре. Альберта де Рюпамбре, «г-жа Лазурь», была кузиной Эжена Делакруа и возлюбленной Стендаля. У нее бывали Мериме и Тургенев-декабрист, тщетно ожидавший амнистии, его друг Соболевский... Салон не слишком роскошный, но здесь было весело; муж госпожи Рюпамбре, большой любитель пожить, сквозь пальцы смотрел на проделки жены; здесь музицировали, пили вино, пили по английскому обычаю чай и бесконечно болтали.

Еще греческий географ и историк Страбон заметил, что жителей Галлии отличает любовь к украшениям, пирам и беседам. Предвкушая разговор, Эжен расцветал.

Однажды, выходя из подъезда оперы, когда окончился спектакль, Эжен встретился совершенно случайно с молодым человеком, которого знал еще со времен романтических трапез у Мэнской заставы, — молодого человека звали Альфред де Мюссе. Шел медленный снег и оседал на плечах у прохожих. Эжен взял под руку Альфреда Мюссе, любезно вызвавшись его проводить, его глаза засверкали, он раскрыл рот, и до двух часов они разговаривали, прогуливаясь по ночному Парижу, под оседавшим крупными хлопьями снегом. Наконец Альфред привел Эжена на набережную Вольтера, к его двери. Эжен взялся было за молоток, чтобы постучать консьержке, помедлил и, воскликнув: «Мне жаль покидать ваше общество, жаль расставаться с беседой!» — снова стал говорить. Расстались они через час.

Вельмож стало меньше, но все-таки окончательно они не повывелись. Мария-Каролина, герцогиня Беррийская, мать графа Шамбор, который должен был унаследовать французский престол or Карла Десятого, заказала Эжену картину, изображающую баталию при Пуатье.

Это была его первая битва. На поляне, залитой кровью, свистели клинки, слышалось хрипение коней и тяжелые удары мечей, разрубающих латы. Путаница, тяжелое, надсадное пыхтение драки, отчаянная работа войны... Он писал эти вещи быстро, так же, как воевали, иначе нельзя было писать, надо было сохранить в себе этот пыл, это движение; некоторые фигуры он только набрасывал несколькими ударами кисти, и действительно, как заметил еще Жироде по поводу «Хиосской резни», приблизившись, нельзя было ничего разобрать. Но стоило отойти, как холст оживал, хаос осмысливался, появлялось движение, страсть — толпа, сплетение тел, отвага, смятение, это разнородное и монолитное множество битвы его вдохновляло. Он чувствовал себя живописцем толпы, и он действительно стал первым настоящим живописцем толпы, стремительных совместных движений, когда личность растворяется, как волна растворяется в море, все-таки оставаясь волной.

Брюзгливый, несправедливый и желчный Эдмон де Гонкур в пору, когда романтизм считался уже старомодной нелепостью, записал в дневнике: «Я полностью признаю за Делакруа лишь одно качество — ни один художник не обладает им в такой степени, как он, — это умение передать кишение устремившейся вперед толпы... где преувеличенная жестикуляция каждого растворяется в общем движении».

В 1829 году для молодого герцога Орлеанского — его отец Луи-Филипп Орлеанский через год займет на французском престоле место, предназначавшееся графу Шамбор, — Эжен написал «Убийство архиепископа Льежского» на сюжет, заимствованный из романа Вальтера Скотта «Квентин Дорвард».

Герцогиня Беррийская и герцог Орлеанский, две соперничающие ветви Бурбонов, перехватывают друг у друга опального автора «Сарданапала», которому не всегда есть на что пообедать.

Юного герцога Орлеанского называли «романтическим герцогом». Он был либерален и поддерживал молодое и дерзкое течение в живописи, он был одним из тех заказчиков, которых в романтических ателье знали прекрасно, — он и в самом деле очень любил и ценил эту живопись. Кроме того, он был сторонником конституционной монархии.

Яростную роялистку герцогиню Беррийскую, верившую в богоданность монархической власти, можно было бы назвать «романтической герцогиней». Она была убеждена в гибельности всех конституций и спасла Эжена Делакруа от тюрьмы.

Однако им обоим свойственно было то, что можно назвать романтическим состоянием духа. В насыщенном растворе этого духа выпадают политические кристаллы самых различных систем.

Итак, представьте себе огромный каменный зал в замке епископа Льежского. Арденнский вепрь, граф Гильом де ля Марк, захватил этот замок и пирует здесь вместе со своими бандитами. Колеблется пламя свечей — и от ветра, который сюда проникает сквозь щели в стрельчатых окнах, и от пьяного дыхания и воинственных восклицаний. Здесь их много — они едят жареное мясо и пьют вино, они бросают кости собакам и вытирают руки о штаны, которые запачканы кровью.

Вводят епископа. Ропот усиливается. С него срывают ризы — он поднимает очи горе. Ему перерезают горло — ропот превращается в восторженный вопль: пир удался на славу.

Прекрасный сюжет! Эта толпа, эта темная страсть, этот ропот, эти тени, которые мечутся, этот свет, который то угасает, то вспыхивает, это волнение!

Для поколения, которое в страстном ожидании политических перемен отращивало бородки а-ля Генрих Третий и шило себе жилеты пурпуровых и изумрудных тонов, волноваться было потребностью.

Эжен сам волновался и умел волновать — это было, собственно, его единственной целью. Он не проповедовал какие-либо идеи, но подготавливал душу к восприятию этих идей.

Эжен Делакруа сосредоточил свет в центре картины — на накрытом столе и на ризах епископа Льежского. Этот свет напоминал свет на картинах Рембрандта — он подчеркивался клубящейся мглой, которая делала потолок беспредельным. Этот свет напоминал свет, озаривший ясли, когда родился Христос, — только здесь рождалось убийство.

Эжен сосредоточил мрак на первом плане, на фигурах, ринувшихся к этому свету. Это не волхвы, которые пришли поклониться спасителю, — это пьяная шайка арденнского вепря.

Персонажи картины жестикулировали преувеличенно резко, но ведь они не молились, они угрожали, они были готовы убить.

Среди тех, кто видел картину Эжена еще в мастерской, кто был от нее в полном восторге, следует назвать совсем юного еще тогда Теофиля Готье: первого, кто сшил себе пурпурный жилет, — он готовился к премьере «Эрнани».

Теофиль Готье сначала учился живописи, потом начал писать. Он прекрасно чувствовал цвет — его стихи были окрашены ярко и плотно: желтое, красное, белое... Естественно, что и живопись он прекрасно чувствовал и прекрасно о ней писал. Кроме того, он был бескорыстен и доброжелателен: каждую неделю он открывал в ком-либо талант, а открывши, писал ему панегирик, который печатали, благо газет было много. Множество репутаций создано Теофилем Готье.

«Какая дьявольская радость и кровожадность! Как они теснятся, бранясь, как все это великолепно смердит!» — написал Теофиль об «Убийстве епископа Льежского».

На представлениях «Эрнани» среди романтиков, занимавших партер, Теофиль Готье был, может быть, самым рьяным. Он прилежно посетил все сорок спектаклей, он был, пожалуй, всех занятней одет, он приносил с собой деревянную дудку, издававшую невыносимые для классиков звуки, а однажды ухитрился захватить с собой даже литавры, на которых гремел, стоило сражению немного утихнуть.

Эжен не был ни на одном из этих спектаклей, он недолюбливал этот фанфарно-трещоточный стиль.

Эжен считал себя денди, а денди и шум, наивная самореклама и денди несовместимы, как он полагал.

Между тем Франция стремительно шла к переменам. Бурбоны как будто стремились всем доказать, что они являются именно теми, за кого их принимали, что здесь нет ошибки и не остается надежд.

Свекор герцогини Беррийской Карл Десятый желал править Францией так, словно вернулись времена Ришелье и мадам Помпадур.

Сахарная голова был гораздо более похож на монарха, нежели его толстый либеральный предшественник. В его узком черепе умещались только две идеи: идея законности и абсолютности собственной власти и идея возмездия — за годы изгнания, за смерть сына и брата, за весь старый режим.

Однако свобода — это напиток, воспоминание о вкусе которого не стирается в том, кто его однажды попробовал.

А человечеству приходилось припадать к этому напитку все чаще, и раз от разу вкус свободы становился острее.

Распространяясь, эта жажда свободы захватывала целые нации, целые континенты: они призывали свободу, и она затапливала их, как наводнение: схлынув, она оставляла после себя ил, пепел и горе, но человечеству она нужна была снова и снова; эта жажда свободы становилась нравственным долгом, выполнение которого было обязанностью, непосильной для многих, и тогда его поручали избранным, которые как будто бы концентрировали в себе эту жажду, это неутоленное и неотступное желание; неожиданным и грандиозным усилием они, эти избранные, раздвигали тесные стенки своего интеллекта, ломали клетку, в которой привычно ленился разум, и снова мир затопляла эманация свободного духа — ее вдыхали, как вдыхают нашатырный спирт, люди, которые были погружены в привычный обморок рабства. Байрон, Гюго, Делакруа и Стендаль, та грандиозная центробежная энергия, которая реализовалась самыми различными способами, представляла собой не что иное, как концентрированную жажду свободы, концентрированную настолько, что, даже высвобождаясь, она не редела, она изливалась бесконечным и равномерно плотным потоком, как изливается лава из вулкана, прорвавшегося на неисчерпаемых залежах магмы. И семьдесят два романа, которые одним духом написал Оноре де Бальзак, что это, как не отрезок огромной раскаленной реки, которая была только искусственно, только условно перегорожена его рождением и его смертью, монолит, который, раскалившись, расплавился под грандиозным давлением накопленных человечеством творческих ценностей?

Если игнорировать эту жажду свободы, бесконечного расширения себя в этом мире, бесконечной экспансии, то стремление к творчеству окажется всего лишь занятным психологическим казусом.

Если игнорировать это стремление к свободе, присущее человеку как таковому, то Июльская революция 1830 года покажется нам таким же психологическим казусом.

В самом деле, ордонансы, опубликованные в «Мониторе» 26 июля, которыми Карл Десятый фактически аннулировал хартию, не должны были особенно взволновать главных исполнителей этой революции — парижский народ, поскольку самая хартия не для них была издана. Какие права мог гарантировать конституционный закон парижским рабочим, парижским ремесленникам, владельцам микроскопических лавок, домохозяевам, ютящимся в одной комнатушке и две другие сдающим бедному студенту и нищей швее? Для того чтобы иметь право участвовать в голосовании, надо было платить триста франков прямых налогов, а чтобы быть избранным — тысячу. Первое из этих прав хартия предоставила только половине процента французов, вторым могли воспользоваться не просто богатые, но очень, чрезвычайно богатые люди. Конечно, рабочие жили ужасно; работая по двенадцать, по тринадцать часов, они зарабатывали буквально гроши, но по сравнению с последними годами Империи уровень их, с позволения сказать, благосостояния был несколько выше. Кроме того, это было все-таки мирное время, беспощадный капрал уже не заставлял их проливать свою кровь.

Они пролили ее в июльские дни на баррикадах Парижа с воодушевлением, которое страшно напугало воинственных журналистов и парламентариев, собравшихся в отеле «Лафитт» и вздрагивавших от ударов набата, гремевшего над предместьем Сент-Антуан, откуда всегда все начиналось.

Это были действительно великие дни, и Эжен Делакруа был их свидетелем. Он дышал пороховым дымом, пронизанным стрелами ослепительных лучей июльского солнца. Он видел этих людей в заплатанных куртках, с худыми ключицами, выступающими из-под расстегнутых воротов. Лихорадочно оживленные или, наоборот, мрачно сосредоточенные, они с такой решимостью становились под пули, с такой страстью стреляли в солдат короля, как будто они ясно различали встающий над королевским дворцом призрак старого режима, призрак Бастилии.

Среди журналистов и парламентариев самым воинственным, самым решительным и, может быть, самым умным был Адольф Тьер.

Утрени 30 июля на парижских улицах был расклеен манифест, составленный Тьером: «Карл Десятый пролил народную кровь. Учреждение республики возбудило бы среди нас раздоры и поссорило бы нас с Европой. Герцог Орлеанский предан делу революции. Герцог Орлеанский не сражался против нас. Герцог Орлеанский — король-гражданин. Герцог Орлеанский еще не высказался. Он ждет изъявления нашей воли. Объявим же ее, и он примет такую хартию, какую мы всегда желали иметь. Ему вручит корону французский народ».

10 августа в Тюильри въехал Людовик-Филипп, сын знаменитого принца Эгалнте — Равенство, голосовавшего в Конвенте в 1792 году за смерть своего августейшего родственника.

«Революция свершилась, закончилась, все стало на свое место, всюду порядок! Слава тем людям, чьи сердца полны самого чистого патриотизма в трудные минуты, людям, которым сопутствует мудрый и человечный народ, столь великий в своей победе, — писал после июльских событий приятелю Жан-Доминик Энгр. — Обнимемся, мой дорогой друг! Я убежден, что нет ни одной подробности в этом великом событии, которая не вызвала бы на глаза слез».

В июльские дни Жан-Доминик держал караул у Лувра; он надел форму национального гвардейца и пугал своим испепеляющим взглядом каждого, кто казался ему подозрительным.