2

2

Каждый день я чувствую все большую потребность в чем-то другом, а не в том, что называется разумом. Этот мнимый разум не объясняет ничего; единственное его достоинство в том, чтобы противопоставить произвольные и ложные преграды всем естественным чувствам.

Бенжамен Констан, Письма к другу

Итак, выбор сделан. Значит способности, особого рода сродство с определенной профессией, которое он в себе ощущал, все это не пустые слова?

Но разве в нем не было способностей к музыке? Разве не обладает чуть ли не каждый настройщик роялей абсолютным слухом, которым гордился Моцарт? И многие ли из тех, кто в школе отличался непостижимым умением передразнивать учителей и соседей по парте, стали актерами? Видимо, сами по себе способности — если под ними, конечно, понимать некую биологическую предрасположенность — еще не предполагают творца, хотя творцу они необходимы, пожалуй.

Между тем девятнадцатый век демонстрирует нам в своих гениях по две, а то и по три способности разом — Гёте и Пушкин, Грибоедов и Лермонтов, Виктор Гюго... Существен не столько сам выбор, сколько решимость и воля бесповоротно следовать этому выбору: они делали сами себя.

Что касается Эжена Делакруа, то он был слишком поэтом, чтобы отдаться стихам. Само изобилие образов, теснившихся в его голове, в конце концов определило окончательный выбор: чтобы развернуть их во времени, описать их словами, потребовались бы десятки тысяч страниц — на него работали книги, которые уже были написаны; он мысленно переводил события в другой материал, разворачивая их в пространстве. «Я стану рупором тех, кто создает великие произведения...» Экий негордый! Это особенность великой души: обращаться со всем, что создано другими в каком бы то ни было жанре, как со своим достоянием. Уже тогда он полагал, что все работают вместе.

Письмо, в котором Эжен сообщает товарищу о своем окончательном выборе, написано из аббатства Вальмон, близ Фекана. Эжен только что приехал сюда на каникулы к одному из своих многочисленных кузенов, г-ну Батайлю. Г-н Батайль, который был ровесником Шарля Делакруа, служил вместе с ним в конвое принца Евгения. Во время русской кампании Шарль угодил в плен, а г-н Батайль отморозил ноги, переправляясь через Березину. Возвратившись из похода калекой, он решил осесть на земле и купил в северной Франции, на самом почти берегу Ла-Манша, заброшенное бенедиктинское аббатство Вальмон.

Под влажным туманным небом море здесь было палевое, а в дни штиля напоминало желтовато-серый муар. На его выпуклой бледной поверхности всегда чернели лодки рыбаков, свернувшие свои паруса в ожидании рыбы. В часы отлива море уходило на несколько лье, обнажая твердый песок и йодисто-черные гирлянды водорослей. Невысокие известковые скалы отделяли прибрежные луга от пляжей. Всё было пропитано сильным, постоянным и резким запахом океана.

Г-н Ватайль отремонтировал только дом настоятеля, в котором поселился со своей двоюродной сестрой и ее мужем, г-жой и г-ном Борно, и обширные подвалы аббатства, где, как и прежде, стояли бочки с вином и на страшных крюках висели окорока, покрытые затвердевшей коркой селитры и соли.

Трапезная, церковь, часовня и обширная территория кладбища остались в том виде, в каком он их застал.

В стрельчатых окнах звенели осколки цветных стекол; под черными, обмотанными паутиной стропилами висели пепельно-серые кульки летучих мышей; треснувшие плиты со стертыми латинскими надписями, готовые рухнуть в зияющие пустоты склепов, только чудом держались. По ночам на кладбище кричали совы и слабо светились гнилые мокрые пни.

«...Я гуляю один среди молчаливых развалин, и только стены прилежно повторяют шорох моих шагов».

Он вбирал в себя все это странное и таинственное, видел все то, к чему подготовлен был темпераментом, временем, чтением; здесь он дозревал, как романтик, чтобы уже готовым прийти в мастерскую Герена и стать за мольберт.

Родословную романтизма можно вести от Руссо с его жаждой естественного. Руссо вполне основательно противопоставляли Вольтера, который к женевскому философу относился скептически. «Г-н Руссо намерен поставить нас на четвереньки!» — удивлялся Вольтер.

Но еще в первые годы века — Наполеон был тогда первым консулом и начал уже заковывать Францию в цепи порядка — на улицах Парижа можно было встретить молодых людей с бородами. Тогда это были единственные бороды Франции. Они противостояли бритым подбородкам солдат и чиновников.

Бородачи заявляли, что греческое искусство после Перикла и итальянское после Рафаэля есть продукт упадка и порчи. Все, в чем они не усматривали ничего примитивного, было для них безделушкой, пустяком, не стоящим внимания, словом, не настоящим искусством. «Это в духе господина Вольтера», — говорил с презрением их предводитель, некто Морис Кэ Вождь примитивов прогуливался по Парижу в античных сандалиях и тяжелом длинном плаще. Он обучался живописи в мастерской Давида и там вещал, как оракул. Учителя он за глаза называл «Мадам Помпадур». Это Давид, всю жизнь сражавшийся с нескромным, напудренным, лживым искусством галантного века!

Лет двенадцать спустя юный Эжен видел, наверное, «Сабинянок» Давида — огромный, идеально уравновешенный холст, который был неподвижен настолько, что, казалось, отрываясь от плоскости, плыл, как мираж. Отполированные, голые как слоновая кость, предводители римлян и сабинян застыли со своими щитами друг против друга, сабинянки воздевали отполированных голых детей, призывая противников к миру, — это было великолепно и скучно; точность, сухость, расчет — вольтерьянство...

В представлении бородачей, вдохновлявшихся проповедями Мориса Кэ, Вольтер воплощал самые для них ненавистные качества: разум без сердца, красноречие без настоящего чувства, космополитизм и салонное легкомыслие. Разум им надоел — они жаждали именно чувства, тем более что его основным, а иногда и единственным доводом была гильотина. Им надоел общечеловеческий нравственный кодекс, вообще любые кодексы, от которых всегда пахло казармой. Им надоело регулирование, единообразие и рационализация — они жаждали местного колорита. Их возмущало даже деление Франции на департаменты, нарушившее привычные очертания местных провинциальных очагов, они жаждали исконного, домотканого, почвенного, и там, где они ощущали запах земли, они бросались на этот источник, впитывали в себя местные ароматы, смаковали каждый оттенок местных речений. Естественно, что для них античность не была, как для Давида, приблизительной схемой, наскоро приспособленной к обыденным политическим нуждам, а живой, вполне реальной стороной с таким же множеством вполне конкретных и занятных особенностей, как и современная им Европа.

Морис Кэ рано умер; секта распалась, но гром прогремел. Гром перед грозой романтизма.

Тогда же, в самом начале нового века, молодой человек из старинной французской фамилии, Рене де Шатобриан, будучи в эмиграции в Англии, написал повесть «Атала», просто переполненную всем тем примитивным и почвенным, о ней твердил Морис Кэ.

Действие «Аталы» происходило в Америке, в стране индейцев-натчезов, где автору тоже пришлось побывать.

Шатобриана ожидали там необычайные вещи. Когда он в сопровождении проводника углубился в девственный лес, то на одной из полянок неожиданно увидел людей, одетых в юбки из листьев и с прическами, которые были украшены разноцветными перьями. Взявшись за руки, дикари самозабвенно танцевали нечто ритмичное, напоминавшее польку, только что вошедшую в моду в Европе. Им аккомпанировал на скрипке некий субъект в завитом парике, с кружевными манжетами, оказавшийся поваренком французского генерала, завербованным краснокожими в учители танцев. Гонорар ему выплачивался медвежьими окороками. Этот невероятный монтаж, разумеется, не лез ни в какие классицистские рамки. Он был причудлив, как жизнь.

«Атала» имела во Франции грандиозный успех. Повесть была частью задуманной Шатобрианом трилогии «Дух христианства». Именно дух, а не буква, живое сердце, а не мертвый закон — Шатобриан намерен был возродить в первозданном виде красоту христианства, он полагал, что эта религия покорила мир именно своей красотой; атеизм, по его мнению, был безобразен, равно как республиканизм, якобинство, скептицизм и рассудочность. Шатобриан был монархистом. Его отец, старший брат и невестка погибли на эшафоте во время террора. На всю жизнь он остался безоговорочным приверженцем белого знамени.

По сравнению с Шатобрианом Жермена де Сталь казалась почти якобинкой.

В первые три революционных года салон мадам де Сталь считался одним из самых модных в Париже. Однако когда начался якобинский террор, Жермена де Сталь, либералка и противница крутых мер, удалилась в Швейцарию, в фамильный замок Коппе, — настоящие якобинцы вряд ли бы ее потерпели. В Париж она вернулась только после событий девятого термидора.

Наполеон, который терпеть не мог либералов, став императором, выслал Жермену де Сталь, известную уже тогда писательницу, из Парижа. Тогда Жермена де Сталь вместе со своим другом и возлюбленным Бенжаменом Констаном отправилась путешествовать по Германии. Вернувшись в замок Коппе, она написала книгу о своем путешествии.

Для страны «Кандида» и «Опытов» это была необыкновенная книга Жермена де Сталь рассказывала о литературе Германии, новой и древней, о литературе экстаза и снов, литературе, в которой нельзя было отделить правду от вымысла, любовь от насмешки, насмешку от надмогильного плача. Стране, считавшей ясность мысли и ее выражения своей национальной особенностью и привилегией, Жермена де Сталь осмелилась преподнести апологию двойственности и туманных намеков. Немецкой интуицией она предполагала заменить национальный французский ум. Кроме того, во времена порядка и славы читатели ошеломлены были либерализмом — очень неопределенным и очень туманным, но тем более! — которым была эта книга пронизана. Либерализмом, допускавшим свободу от правил, от жестких систем, от канонов, либерализмом, который апеллирует к чувству, к сердцу, к врожденным понятиям долга и чести, свободным от бремени государственной выгоды... Полтора девятилетия спустя после выхода книги Жермены де Сталь из печати романтизм был окрещен либерализмом в искусстве. Либерализм, произвол, беспорядок — в противоположность порядку и классике. Шатобриан был монархистом, но, будучи вместе с тем человеком волнения, человеком порыва, он нуждался в свободе, ибо порыв неизбежно влечет за собой нарушение правил. Либералку де Сталь, монархиста Шатобриана, презиравшего политику Мориса Кэ и переполненного ей до краев Бенжамена Констана — всех их сближало, пожалуй, одно — интерес к собственной личности, убеждение в собственной ценности, инстинктивное или осознанное убеждение в собственном праве, свободная воля, которая требует выхода, — пусть это будет воля творить, рассуждать, волноваться. Ведь любовь к «местному колориту» — что это, как не признание права нации, местности, даже местечка на самостоятельную, личную жизнь, что это, как не признание индивидуального права?

Остается добавить, что в воспитании этого «чувства свободы» Вольтер сыграл не последнюю роль. Революция, которая в конечном итоге сделала возможным практическое осуществление «либерализма в искусстве», обязана Вольтеру, во всяком случае, не меньше, чем Жан-Жаку Руссо.

Между тем в своем дворце, в Мальмезоне, император зачитывался Оссианом. Человек порядка, ненавидевший «идеологов», как он называл всех, кто пытался самостоятельно думать, оказался растроганным чувствительными, неопределенными, туманными, в высшей степени романтическими песнопениями некоего мистификатора, выступившего под псевдонимом легендарного шотландского барда.

Никто не мог считать себя застрахованным от этой заразы. Да и разве в самом императоре не было ничего романтического? Его постоянная бледность, его воодушевление, мистический культ, которым его окружали солдаты, — тогда, в 1810 году, в год опубликования книги де Сталь, оставалось вовсе немного до катастрофы, до времени, когда Бонапарт окончательно превратится в легенду, и станет, так сказать, естественной добычей романтиков...

Романтизм возникал под любыми знаменами — он тек из феодальной Германии и оседал британским туманом, он появлялся неожиданно в недрах Парижа, как нечто странное, как некий фантом. И действительно, после ряда метаморфоз, которые претерпело значение этого термина, им стали называть все странное, беззаконное, вычурное, элегичное, бурное, туманное, мрачное, все, что не лезло в строгие рамки, что питалось воображением, чувством.

Не было, пожалуй, направления духа, которое было бы так изменчиво, как романтизм. В ту осень, которую Эжен провел в аббатстве Вальмон, облако грусти, облако вздохов, облако слезных дождей, собравшееся над императорской Францией, уже начинало краснеть; еще немного, несколько лет — и оно расколется молнией и извергнет огонь, пепел и страсть.

Эжен еще дышал запахом моря, он еще был полон стариной и романтикой, он витал в эмпиреях, когда 16 октября 1813 года на равнине у Лейпцига началась Битва народов. Три дня Наполеон сражался с коалицией русских, австрийцев, пруссаков и шведов. Он был разбит; империя рушилась.

В конце декабря Эжен вернулся в Париж. А весной, когда зацвели каштаны, союзные армии вступили в столицу Франции. Слово «казаки», которым парижские няньки вот уже в течение нескольких месяцев пугали детей, наполнялось совершенно вещественным смыслом: привязанные к деревьям бульваров, казацкие лошади жевали овес, ныряя мордами в торбы, и красные мундиры английских солдат приятно разнообразили и без того живописную толпу парижан.

Днем 6 апреля Наполеон подписал акт отречения. Перед отъездом на остров Эльба он пожелал проститься с гвардией.

— Солдаты! Вы мои старые товарищи по оружию, с которыми я всегда шел по дороге чести, — сказал он гвардейцам, выстроившимся в парадном дворе дворца Фонтенбло. — Нам теперь надо расстаться... Пользуйтесь покоем, который вы так справедливо заслужили, и будьте счастливы. У меня есть миссия, и, чтобы ее выполнить, я соглашаюсь жить: она состоит в том, чтобы рассказать потомству о великих делах, которые мы с вами вместе совершили. Я хотел бы всех вас сжать в своих объятиях, но дайте мне поцеловать это знамя, которое вас всех представляет...

«Ветераны уже не кричали: «Да здравствует император!» — повествует историк, — но их искаженные болью лица, глаза, полные слез, и угрюмое молчание, прерванное всхлипываниями в ту минуту, когда он обнял побежденное знамя, выразили всю любовь, всю скорбь, весь гнев армии».

3 сентября умерла мадам Делакруа-мать. Под старость она совсем растерялась, утратив с приходом Бурбонов и тот невинный почет, которым она все-таки пользовалась. Как-никак она была родственницей, хоть и дальней, императрицы Жозефины. Где-то, в восходящих коленах, линия Богарнэ пересекалась с родом Эбен, славным антверпенским родом мастеров по черному дереву, королевских мебельщиков. Так что можно сказать, что Эжен был некоторым образом родственник самого Бонапарта.

Как настоящий француз, Эжен был нежным и почтительным сыном. «Пусть тень ее бодрствует возле меня, и пусть ничто не заставит ее краснеть за сына...» — для традиционных чувств он не искал оригинального способа их выражения; он пользовался готовыми формулами. Но у него был острый и жесткий глаз: «Я спал. Моя сестра пришла меня разбудить; заливаясь слезами, она едва могла говорить: «Эжен, Эжен! Быстрее иди, может быть, мы не увидим больше нашей матери». Я оделся в страшной тревоге.

Ночью матери сделалось плохо, она проснулась в страхе. Ей поставили горчичники и сделали прижигания, но кризис не проходил. Я вошел. Она лежала без движения, лицо было окрашено страданием, глаза были полуприкрыты, словно обеспокоенные светом. Комната была открыта и полна народу. Пришел врач и, осмотрев больную, хладнокровно посоветовал нам запастись мужеством. Все вышли, я остался наедине с умирающей.

Я поцеловал ее. Ее лицо было холодно, и она даже не посмотрела в мою сторону. Но жизнь еще теплилась.

Неожиданно, разом, она побледнела, как будто тихо подняли занавес, и бледность разлилась по ее лицу, начиная от губ... Все было кончено...

Я потерял мою мать, не успев отплатить ей за то, что она выстрадала ради меня»,

Уроки стилистики не проходили бесследно. Он был красноречив даже в горе.

Пробыв десять месяцев королем острова Эльба, Наполеон неожиданно напомнил французам и миру о величии времени, которое вместе с ним покинуло Европу и Францию; он высадился с семьюстами солдатами на побережье, в бухте Жуан.

Сто дней понадобилось этой необычайной волне, чтобы прокатиться по Франции, накрыть своим гребнем Париж и отхлынуть, снова уступив место Бурбонам. Сто фантастических дней, полет к катастрофе, необходимый и блестящий финал. 22 июня все было кончено. Наполеон вторично отрекся. Бурбоны вернулись в Париж.

Вновь водворившийся в Тюильрийском дворце брат казненного короля граф Прованский, теперь Людовик Восемнадцатый, был стар и болен. Он уже давно не ходил, и по залам дворца его возили в коляске. К тому же Людовик был чрезвычайно толст. Человеческое воображение мгновенно приспосабливается к самым неподходящим объектам: при помощи небольшой, вполне допустимой подмены понятий всегда можно выдать толщину за величие, водяночную, отечную бледность за благородную бледность, робость за добродушие, коварство за ум. Людовика сразу же окружила почтительная толпа молодых людей из хороших фамилий. Французское королевство, подобно спящей красавице, проснулось теперь после двадцатитрехлетнего сна и, увидев себя обрюзгшим, одряхлевшим, смешным, нехотя, по неизбежной и тягостной обязанности, стало восстанавливать бледное великолепие галантного века—равнодушное, в сущности, к прошлому, желая только спокойствия и отдыха после эмигрантских скитаний.

В изгнании королевская Франция, естественно, превратилась в легенду, а легенды всегда изумительны: сиреневый и лиловый цвета, королевские пчелы, добрый король...

Теперь все выглядело значительно хуже, как декорации днем. Все оказалось обшарпанным, пыльным, потеряло свою поэтичность — правда, инерция обожания еще сохранялась. Первое время целый поэтический хор, молодые поэты — Виктор Гюго и уже достаточно зрелые — Альфонс Ламартин, вдохновлялись этой легендой, которую они могли теперь видеть воочию, они служили, как попы, служили белому знамени, королевской справедливости, восстановлению мира, самому королю, доброму, милому, этой старой развалине — в нем не было ничего солдатского, грубого, жесткого, словом, ничего от злодея Буонапарте.

Правительство Людовика Восемнадцатого издало закон о пожизненном изгнании всех бывших членов Конвента, голосовавших за казнь короля. В числе таковых был изгнан Давид Вновь вообразив себя красным, он гордо удалился в Брюссель.

Можно подумать, что вместе с Давидом сослан был классицизм, — ничего подобного. Классицизм продолжал оставаться почти государственным принципом, даже укрепив в некотором роде позиции. Подобно монументальному швейцару, он неизменно оставался при доме, который то и дело меняет хозяина: абсолютизм, революция, империя, наконец Реставрация...

Правда, швейцар почти породнился с сентиментальным, чувствительным вариантом романтики. «Смерть Аталы», «Оссиан поет свои песни» — сюжеты подобного рода стали в салонах почти обиходными. Еще в 1808 году ученик и почитатель Давида Жироде-Триазон позвал учителя к себе в мастерскую показать ему своего «Оссиана».

Давид долго рассматривал холст, а затем воскликнул: «Ей-богу, друг мой, я совсем не знаток в такой живописи, нет, совсем не знаток». И, уже спускаясь по лестнице, он все продолжал: «Ну, Жироде! Ведь это безумец! Ведь он сумасшедший!..»

Но, как выяснилось, для паники не было никаких оснований. Альянс классицизма с романтикой только сохранил и укрепил классицизм. Изменялись иногда только сюжеты, все манеры остались классическими. Зализанная поверхность холстов, «строгий» и вялый рисунок, колорит ненатуральный, землистый, он не тревожил, но и не волновал никого; огромное количество в высшей степени средних художников работали в сугубо классическом духе, заполняя салоны Гекторами, Леонидами, жрецами, весталками и прочими, несть им числа. Правда, нет человека более чуткого к изменениям духа времени, нежели средний художник. Но он не торопится, он подождет, пока дичь подойдет, так сказать, на расстояние надежного выстрела.

После Реставрации немедленно выяснилось, что классицизм — это и есть то благонамеренное, спокойное, мирное течение, которое соответствует мирному, спокойному, благонадежному времени — правда, время только должно было быть таковым, — так всем хотелось...

И художники, подобно Антуану Гро живописавшие битвы, с величайшей готовностью восприняли эту нарочитую благостность, этот мудрый, раздумчивый тон, мгновенно восприняли.

Это было бескостное время: репутации оседали подобно трясине, верность испарялась, как дым.

Но у этого времени были свои преимущества. Как ни странно, известное подобие нормальной политической жизни, абсолютно замершей под железной пятой императора, стало возможно только сейчас. Конституционной хартией, ограничивавшей власть короля, в числе прочих пунктов либеральной программы, с которой Людовик вступил в должность монарха, была дарована свобода печати: история продолжала свой премудрый диалектический ход. Среди своих родственников граф Прованский, как ни странно, слыл вольтерьянцем. В некоторых отношениях он, возможно, и был таковым. Во всяком случае, он был осторожен, скептичен и, по выражению одного из своих современников, твердо решил умереть на троне.

Конституционный король и свобода печати — многим это казалось достойным и окончательным воплощением «принципов восемьдесят девятого года», именно хартию они считали венцом революции Так или иначе при Людовике появились газеты; из официальных листовок, высокопарных и бессодержательных, они стали прессой, которая хотя и контролировалась правительством, но все же не была им самим. Журналисты определенно принадлежали к той части населения Франции, которая в глубине души была довольна переменой режима. Правда, они выражали свое удовлетворение странно: ворчанием, сплетнями, криками: они были довольны тем, что им позволили выражать свое недовольство.

«Пожалеем потомков, которые рано или поздно не будут им управляемы», — говорили о Наполеоне льстецы.

Потомкам и самим было себя искренне жаль, и тем не менее они не могли не вздохнуть с облегчением. Империя казалась им эпохой дела и храбрости, но поговорить они могли только сейчас.

Старший брат Эжена, Шарль Делакруа, не собирался ни говорить, ни писать, ни заниматься политикой — он был всем недоволен. Ему, генералу и барону империи, пришлось выйти в отставку на половинное жалованье, ему, чья карьера была в самом разгаре. В негодовании он удалился в провинцию. Женившись на дочери трактирщика, он окончательно рассорился с несколько чопорной мадам Вернинак — в ее глазах этот брак был настоящим скандалом. Он обосновался в местечке Луру, в Турени. В первом этаже дома, в котором он поселился, находился тот самый трактир, где его жена время от времени появлялась за стойкой.

После смерти Виктории Делакруа Шарль стал опекуном Эжена. Надо заметить, что обязанности эти менее всего ему подходили.

В 1812 году мадам Делакруа, надеясь обеспечить детей, купила в юго-западной Франции, близ Ангулема, лесную дачу, участок в 1300 гектаров — Буакский лес. В лесу был домик, «Мезон де ля Гард», сторожка, сложенная из дикого камня, впрочем довольно просторная.

Имение было куплено в долг, в кредит, обеспеченный только добрым именем мужа, которого знали в округе, и надеждой на будущие доходы: сбережения вдовы генерала Делакруа были скромными. Но имение само оказалось обремененным долгами — прежние владельцы заложили его в муниципальном банке, и так, заложенное, перешло оно к семейству Делакруа. Этому имению, все же довольно значительному — тысяча триста гектаров, — была необходима «рука», хороший хозяин, деловой человек, который сумел бы распутать сложный финансовый узел. С серьезностью, его отличавшей, в этот воз впрягся муж Генриетты — Раймонд Вернинак де Сен-Мор.

Неопределенность, тревога... Эжен сирота. Он неожиданно оказался заброшенным в мир, почти повсеместно враждебный, — если бы его отец был в живых, как цареубийцу его бы изгнали из Франции. Любимый брат Шарль, его гордость, покрытый рубцами от ран заслуженный воин, в захолустье, в сущности в ссылке, коротает бесполезное время со своею трактирщицей. Муж сестры, Вернинак де Сен-Мор, бывший посол в Оттоманской порте, от самого султана потребовавший, чтобы тот называл его «гражданином», не у дел, он будет заниматься никому не нужным хозяйством в Буакском лесу и вести безнадежную тяжбу. Сестра, гордая дама империи, ее портрет писал сам Давид... О, если бы он знал тогда, что она кончит свои дни компаньонкой! Благополучие рухнуло — надо было немедленно, сразу браться за дело.

В 1815 году, в первый год Реставрации, он кончил лицей, и дядя Анри Ризенер отвел его в мастерскую Герена.