12

12

«Ваши журналы, ваша холера, ваша политика — все это, к сожалению, несколько умеряет нетерпение, с которым я жду возвращения. Если бы вы знали, как приятно жить под прикрытием тирании!»

Увы, почти никому не удалось избежать этого опасного разочарования. В особенности Эжен, который был намерен воспеть и в самом деле воспел революцию, теперь, возвращаясь во Францию, наслаждавшуюся ее результатами, возжаждал простоты и свободы. Именно там, возможно, показалось ему, где повелитель наказывает палками подданных, вместо того чтобы дебатировать с ними в палате, господствуют подлинные простота и свобода, потому что деспот взвалил на свои могучие плечи заботу о политике и о делах государственных, предоставив всем остальным свободу откармливать жен в гаремах и неистовствовать на бое быков.

Поистине непонятно, что делает даже относительная свобода с людьми! Свобода печати, о которой они так пеклись во времена Реставрации, показалась им теперь наказанием, ибо она, свобода печати, «ежедневно самыми дерзкими лучами озаряя человеческие слабости героя, лишает его благодетельного ореола, который окружает его голову, и обеспечивает ему слепое повиновение народа и поэта». Вы знаете, чьи это слова? Генриха Гейне. Этот опасно талантливый молодой человек в 1831 году приехал в Париж в качестве корреспондента известной «Аугсбургской газеты».

В 1812 году, еще ребенком, Генрих видел Наполеона: «Никогда не исчезнет этот образ из моей памяти, я до сих пор вижу его на коне, вижу эти бессмертные глаза на мраморном лице императора». Слишком чувствительно к красоте было поколение Генриха Гейне, и, естественно, в их глазах король-груша, не умевший даже как следует сесть на коня, ни в какое сравнение не шел с Бонапартом — память о тирании исчезает гораздо быстрей, нежели общее, живописное, эстетическое ощущение времени, — а что могло быть для француза прекрасней империи?

Даже режим Реставрации с некоторой его меланхолией и определенной изысканностью казался им теперь предпочтительней нынешнего режима сквалыг, в котором не было ни аристократической щедрости, ни императорской мощи: это был скучный, в высшей степени безобразный, мещанский режим. «Новая власть, занявшая место старой, — писал Генрих Гейне, — еще гораздо хуже, и еще большее отвращение должна внушать нам эта не покрытая лаком грубость, эта жизнь без благоуханий, это усердное денежное рыцарство, эта национальная гвардия, эта вооруженная боязнь, которая повалит тебя с помощью интеллигентного штыка, если ты станешь утверждать, что миром подобает править не мелочному духу чисел, не арифметическому таланту, который ценится так высоко, но гению, красоте, любви и силе...»

Горящий дворец Сарданапала превращался в убежище, куда скрывались от пошлости, от финансистов, поносивших друг друга в парламенте и залезавших друг другу в карман, от буржуа с их самодовольными брюшками, от добродетельных и уродливых жен, от лакейской грубости прессы...

5 июля «Перл» прибыл в Тулон. Первое прикосновение родины оказалось не из самых приятных: команду корвета и весь состав миссии поместили в лазарет на пятнадцать дней. Это был карантин — холера, уже ослабев, еще бродила по Франции.

В конце июля Эжен водворился, наконец, после полугодового отсутствия в своей мастерской на набережной Вольтера. Эжен полон был еще сумраком и ароматом гарема, и, возможно, Париж его стал раздражать, но, во всяком случае, в мастерскую он вошел с удовольствием: кроме всего прочего, он был мастеровым человеком — он любил свой инструмент, свой станок, свое рабочее место, он к ним привыкал и с нетерпением ждал встречи с ними. Однако кое-что здесь, в его квартире и в его мастерской, существенно изменилось. Собственно, он должен был ожидать изменений, он на них, вероятно, рассчитывал; дело в том, что буквально за несколько дней до отъезда в Марокко он расстался, не без сожалений, с мамашей Бастьен, которая, став бабушкой, должна была помогать невестке и сидеть дома, и нанял по рекомендации мадам Пьерре новую экономку. Вернее, теперь, когда его материальное положение упрочилось, он мог себе позволить нанять, кроме кухарки, еще экономку, домоправительницу. Мамаша Бастьен, впрочем, никогда не интересовалась ничем, кроме кухни и своих наливок, в экономки она не годилась, она была слишком добродушна для этого.

Женни Легийу добродушием не отличалась, отнюдь. Но она была умна и упорна. Родом бретонка — а Бретань, надо сказать, самая упорная из французских провинций — Женни Легийу обладала одним редкостным качеством: она вносила в дом тишину. Ту особую, прочную тишину, которой так приятно дышать, когда приходишь из собственного своего, развороченного склоками дома в гости, в дом, где каждая вещь живет своей спокойной, уверенной и доброжелательной жизнью, где даже нет сквозняков.

Таким дом стал теперь у Эжена. Не то чтобы Женни устроила все на собственный лад, нет — она поправляла чуть-чуть, как будто помогая вещам прочнее стать на то же самое место. Даже часы, стоявшие в углу мастерской в деревянном футляре, вместо того чтобы нервировать, напоминая о безвозвратно ушедших минутах, теперь, переменив интонацию, бодро и скромно докладывали, что время идет, что жизнь продолжается и торопиться, собственно, некуда. В комнатах его небольшой квартиры теперь пахло воском и свежестью — не уличной, а специально комнатной свежестью, очищенной и отцеженной от пыли и шума. Это были пенаты, это был его эрмитаж, всегда жарко натопленный — Эжен любил жару в мастерской и в комнатах, — укромный, строгий, закрытый, место немного таинственное, куда не все допускались. Через некоторое время он стал замечать с удивлением, что Женни стояла на страже. Зачем?

Между тем он с величайшим удовольствием теперь, после почти полугода, когда он вынужден был носить дорожный костюм, надевал фрак и перчатки и сбегал с невысокой пологой лестницы: он снова открывал двери гостиных, он постоянно, каждый день встречался с людьми, которые, конечно, не всегда были ему приятны, но ежедневное вечернее общество было ему необходимо и как будто бы пока не переставало быть необходимым.

Но он ждал еще с вечера те полчаса, когда он будет готовить палитру. Каждое утро он с наслаждением отдавался этому занятию, прежде чем приступить к самой живописи. Лоснящиеся кольца краски он располагал на обработанной, очищенной еще накануне палитре, он готов был их ласкать, не дотрагиваясь, он осязал их мясистое, абсолютно здоровое, маслянистое тело, он объединял их парами, поворачивая раза два-три шпателем; они объединялись, не растворяясь друг в друге, как любовники; он ощущал их страсть и их радость, он, столь изысканный, походил по утрам на обжору, на Гаргантюа, который питается красками, он готовил себе это любимое блюдо, предвкушая, плотоядно облизываясь: он жаждал за него быстрее приняться.

«Моя палитра, свежеприготовленная и сверкающая контрастами красок, зажигает мой энтузиазм...»

Свежеприготовленная и сверкающая контрастами красок! Может быть, именно тогда, когда краска была еще сама по себе, он с особенной ясностью ощущал ее эмоциональную мощь — мощь в сочетаниях, которые звучали, как. арпеджио под пальцами органиста.

Любовь к сочетаниям, к пробам, укреплялась в нем год от году, от картины к картине — он, самый эмоциональный, самый неистовый из романтиков, всегда размышлял сочетая. «Писать — это красноречиво сочетать», — заявил он однажды. Он всегда имел склонность к определениям кратким и точным...

Эжен исследовал впечатления, привезенные из Марокко, изучал огромное количество рисунков и акварелей, пытался объяснить — сам для себя — механизм, при помощи которого на нас воздействует живопись, пути, по которым осуществляются непосредственные контакты человеческих душ.

Он писал картину «Алжирские женщины» — зрители, ошарашенные в свое время почти маниакальной динамикой «Сарданапала», были бы удивлены теперь мощным потоком спокойствия, который изливался с этой картины. Это был плотный, тяжелый Восток со своим измерением времени — секунды становились часами, а часы могли длиться целые годы; замедленный, дремлющий, почти остановленный мир.

Но этот остановленный мир служил для него полигоном, он сочетал цвета, исследуя производимый эффект, подобно ткачу, ткущему гобелен, он подбирал нитки, способные рядом звучать согласованно, стройно и чисто.

Констебль, сочетая различные оттенки зеленого, создавал живую зелень лугов; Эжен сочетал контрастирующие тона, чтобы добиться живого ощущения цвета, настоящего цвета, беспредельно чистого цвета; он убеждался теперь, что сама природа не создает ничего мутного, в природе нет грязи, потому что природа естественным образом находит контраст, соседние тона поддерживают и оттеняют друг друга, не давая себе помутнеть...

Слово «открытие» вряд ли применимо по отношению к искусству. Разве дерево открывает себя, если растет? Эжен утверждал, что «закон контрастов» он нащупал еще в юности. Ведь он копировал «Брак в Кане Галилейской», когда ему было всего двадцать лет. И, копируя, он убедился, что старых мастеров, столь умелых и мудрых, так же беспокоила необходимость смешивать краски еще на палитре, они так же боялись «фузы», этого Отвратительного подобия цвета, этой ослизлой грязи, возникавшей, -когда допустимый предел смешения был перейден, когда цвета умирали друг в друге и, разлагаясь, начинали смердить.

Они сочетали прямо в холсте: в картине Веронезе оранжевый ворот одного из гостей окаймлен полосой чистого зеленого цвета. Цвета взаимодействуют, не уничтожая и не замутняя друг друга.

Эжен работал быстро и яростно. Но он умел и корпеть.

В идеально расчерченных плитках пола в гареме он чередовал фиолетовое и зеленое с тщательностью, которой позавидовал бы Каналетто. Зеленые шаровары женщины справа он покрывал крохотными мушками желтого, на расстоянии эти шаровары светились, как платина. В глубине, в самом сумраке, он сочетал красные и зеленые панели деревянного шкафа — не было ни одного дециметра в этой картине, который не был бы контрастен соседнему и в то же время не был бы абсолютно подчинен общей сумрачно-зеленой, сумрачно-красной гармонии, — это был настоящий оркестр, дирижерская воля организовывала, умеряла, подбадривала, извлекала неожиданно грохот литавр, тушила его; это был организованный блеск.

Он корпел, как алхимик, в своей мастерской, а Женни Легийу стояла на страже.

Происходило, может быть, нечто неожиданное для постороннего глаза, но в общем логичное: он уходил. Постепенно, но неуклонно к себе, в себя, в свою мастерскую, к доброй Женни, тихонько гремевшей ключами в прибранных комнатах, так, что иногда ему, наверно, казалось, что она — не сразу, по ящичку, — но навсегда — запирает его любвеобильное сердце.

Первой жертвой этого изменения курса стала, естественно, миссис Дальтон. Кстати говоря, Женни ее возненавидела сразу. «Эта женщина убьет его!» — восклицала она, отнюдь не опасаясь, что ее могут услышать, когда миссис Дальтон, всегда оживленная и несколько взвинченная, впархивала в мастерскую и за ней затворялась дверь. Впрочем, дело само по себе шло к концу, и Эжен не препятствовал этому. Сейчас ему надо было нечто более прочное: не брак, нет, отнюдь — просто нечто более основательное, более прочное...

Миссис Дальтон как могла, чем могла пыталась сохранить прежний статус, но тщетно. Поняв, наконец, эту тщету, она написала Эжену письмо, которое заканчивалось следующим образом:

«Милый Эжен, будь счастлив; я не буду больше кружить твою бедную голову, твое счастье мне дороже моего собственного, и для него я готова пожертвовать всем.

Прощай, я дала тебе клятву, что в моем сердце не будет никого, кроме тебя, и для меня теперь кончено все.

Прощай, мой обожаемый друг, мой брат,

Эжени».

Через несколько лет он при помощи своих друзей в морском министерстве получит для миссис Евгении Дальтон разрешение занять в качестве пассажирки каюту на корвете, отправлявшемся из Марселя в Алжир. В Африке она проживет двадцать лег. Она умрет от рака груди в 1859 году. Эжен получит из Алжира письмо от ее дочери Шарлотты Дальтон, в браке мадам Тюртон: «Она передала вам свой последний привет и просила также сказать вам, что всегда бережно хранила воспоминания о вашей дружбе».

Таким будет конец, косвенной виновницей которого — конечно, вина ее незначительна — стала Женни Легийу, экономка. Но, разумеется, все и так бы закончилось, тем более что место миссис Дальтон в сердце Эжена ко времени их окончательного разрыва заняла баронесса Форже.

Имя баронессы Форже имело непосредственное касательство к событиям почти фантастическим.

Отец ее, граф Лавалетт, был женат на Эмилии-Луизе Богарнэ, племяннице Жозефины, первой жены Бонапарта. Наполеон, очень радевший о своих родственниках, поставил его во главе почтового ведомства. Когда вернулись Бурбоны, ему пришлось уступить свой пост графу Форбену, тому самому, который, став затем директором музеев, покровительствовал юному автору «Ладьи Данте».

Когда королевский двор во время «ста дней» снова бежал из Парижа, Лавалетт, не дожидаясь, пока император войдет в Тюильри, явился к графу Форбену и от имени Наполеона потребовал, чтобы тот передал ему управление ведомством. За эту торопливость и за эту уверенность Бурбоны приговорили его к смертной казни.

Жена Лавалетта и его дочь, будущая баронесса Форже — тогда ей было тринадцать лет, — добились свидания с осужденным и явились в тюрьму в ночь накануне казни, чтобы проститься. Охрана, испытывавшая естественное почтение к приговоренному к смерти, слышала приглушенные тяжелой, обитой железом дверью горестные звуки прощания, рыдания дочери, прерывающийся, скорбный голос самого Лавалетта. Но, не прекращая своих ламентаций, Лавалетт, бывший министр почт и адъютант императора, переодевался в платье жены.

Преисполненная сочувствия стража не усмотрела ничего подозрительного в том, что две рыдающие женщины проследовали мимо нее в канцелярию, а оттуда через двор за ворота тюрьмы.

Тренога поднялась спустя несколько минут, но было поздно. «Мамелюк» — так звал император своего адъютанта — в нанятой специально карете скакал по направлению к Гавру. Наутро он был уже в Англии. Мадам Лавалетт осталась в тюрьме. За несколько дней, что она провела в Консьержери, мадам Лавалетт помешалась.

Граф Лавалетт возвратился во Францию в 1823 году.

Жозефина Лавалетт, его дочь, всегда оставалась верна трехцветному знамени и памяти императора. В 1827 году она стала баронессой Форже и через несколько лет овдовела. По матери, через многочисленных Богарнэ Эжен приходился Жозефине кузеном.

Жозефина Форже была на редкость спокойной женщиной, светловолосой и темноглазой. Сложенная очень надежно, своей основательностью, смугловатыми крепкими руками, чистой кожей, крутыми боками и чрезвычайно развитой грудью она напоминала крестьянскую дочь откуда-нибудь с юга, из Турени или Прованса.

Жозефина была умна, рассудительна и обладала тем особым юмором, который не раздражает, не злит, а, наоборот, успокаивает. Где бы ни появлялась баронесса Форже, она приносила с собой спокойствие — была ли она так же спокойна, когда провожала отца через двор тюрьмы Консьержери?

Так или иначе, но в таких людях Эжен с некоторых пор очень нуждался. У него уже был такой человек — экономка Женни Легийу. Теперь появился другой — Жозефина Форже.

Не надо думать, что сам Эжен был абсолютно иным и поэтому нуждался в тех, кто на него не похож.

«Привычка к упорядоченности мыслей — единственная для тебя дорога к счастью; чтобы достигнуть ее, необходим порядок во всем остальном, даже в самых безразличных вещах», — записал он в дневнике еще в год «Хиосской резни». Эти спокойные дамы — баронесса Форже и не очень-то грамотная, но хитрая и умная Женни — как бы сотрудничали с одной, но очень существенной частью его темперамента: рассудительной, склонной к порядку, расчетливой.

Он знал цену деньгам и всю жизнь старался себя обеспечить. Разве Бог его целовал для того, чтобы поцелуй выцвел на лбу, замороченном бедностью? Еще в юности, когда подходила к концу злополучная тяжба по поводу Буакского леса, он написал как-то сестре: «...Как бы ты ни истолковывала мое поведение, будь уверена, что чувства мои нисколько не изменились. Я хочу только, чтобы наша дружба была основана в будущем на ясном понимании наших взаимных прав». Нет, он не собирался никому и ничего уступать. Пройдет еще несколько лет, и Эжен Делакруа, вождь романтиков, станет вкладывать деньги в железнодорожные акции Лионской компании.

Времена Рубенса, увы, миновали. Отныне для изобилия осталось разве что творчество. Расточительные принцессы повывелись, а по сравнению со своим погибшим на эшафоте отцом, даже по сравнению с Карлом Десятым, Луи Филипп был настоящим сквалыгой. Что касается таких людей, как Тьер, например, который тогда имел уже огромный собственный дом, собственный выезд и прочая, то едва ли не сам он каждое утро считал салфетки в буфете...

Один немецкий военный сказал, что каждый пруссак носит своего собственного жандарма в своей груди. У каждого француза есть свой собственный Тьер. Свой Тартарен и собственный Тьер — два полюса, два облика нации. Тартарен, урезоненный Тьером, — Тьер время от времени вмешивается, начинает считать, предостерегает самым категорическим образом, он подсовывает аргументы, с цифрами в руках он доказывает, и начинаешь с ним соглашаться; хотя он и неприятен, этот прозаический тип, начинает казаться, что без него нельзя обойтись, что он охраняет самое главное, без чего жизнь станет абсолютно бессмысленна, например, возможность заниматься искусством. Очень покойная связь с баронессой Форже продолжалась с 1833 года до самой смерти Эжена, нарушенная лишь одним-двумя эпизодами, которые, кстати, хранились от баронессы в секрете.

«Никто не мог быть более очаровательным, нежели он, если только он давал себе труд об этом заботиться», — сказал о тридцатипятилетнем Эжене Теофиль Готье. Он подробно, очень красиво и, надо полагать, очень верно описал его внешность тогда — его немного перекошенный рот, перекошенный постоянным усилием, некоей гордой гримасой, это был вызывающий, противостоящий окружающим рот; темные, очень холеные усики; блестящие, вьющиеся крупными кольцами волосы.

Но к этому описанию тот, кто взглянет на его «Автопортрет в зеленом жилете», обязательно добавит самое прекрасное, что, может быть, было в его лице, — прохладный выпуклый лоб.

Затененный прядями, он напоминал лесную дорогу, уединенную, чистую, только изредка принимающую на себя осиновый или березовый лист, тихо слетающий с дерева. Слово «витать», приобретшее неизвестно почему уничижительный смысл, как нельзя более подходит, когда мы подумаем о работе, которую прикрывала эта матовая прохладная крышка, — там витали мысли, настоящие, человеческие, гордые мысли, там шел непрестанный диалог, возвышенный, как диалог на сцене Французской комедии.

Его одежда подчеркивала его артистизм — корректно, но и без ханжеской скромности. У него была резкая прямая походка, он шел быстро, как бы слегка пританцовывая.

Эжена Делакруа пригласили среди прочих знаменитых романтиков на романтический бал, который устраивал Александр Дюма по случаю триумфальной премьеры своей драмы «Антони», бал победителей.

— Не будет только членов Института! — с гордостью говорил Дюма.

Стены комнат затянули холстом. Каждый из художников морга, чумы и холеры должен был написать для бала панно.

В самый день маскарада, часов в двенадцать, явился Эжен.

«Не снимая короткого черного редингота, — через тридцать лет вспомнил Дюма, — не подтянув даже манжет, Делакруа взял уголь и мощными линиями стал набрасывать контуры. Три-четыре движения руки — и на холсте появилась лошадь, пять-шесть — всадник, семь-восемь — пейзаж, убитые, умирающие, спасающиеся бегством. Затем он взял кисть и начал писать. Он набросился на холст, как будто хотел разодрать его в клочья. Мгновение — и был уже написан окровавленный всадник, влекомый такой же окровавленной, раненой лошадью. Всадник беспомощно склонился, опираясь на копье, ноги его не держатся в стременах... Через два или три часа все было готово».

Эжен действительно был знаменит. И теперь его скромность, его умение себя держать, умение соблюдать дистанцию между собой и собеседником, его любезность, его пресловутый дендизм — все это выглядело совсем по-иному, нежели когда он был никому не известен. Он был главой школы, главой опасной и недисциплинированной банды разрушителей живописи, — он, такой элегантный и светский. Это придавало ему оттенок весьма байронический: как некий Ларра, он появлялся в салонах, в нем было все то, что тогда нравилось женщинам и заставляло мужчин искать с ним знакомства, — только вместо преступления его чело было отмечено печатью скандала.

Известные люди в Париже нужны были всем.

«Мсье!

Начиная с первого июня нынешнего года, со времени, когда я принял директорство в опере, я располагаю возможностью предоставлять некоторому числу лиц бесплатные билеты; преисполненный желанием видеть в стенах нашего театра людей, замечательных в области искусства, я спешу Предложить такой билет вам...

Я надеюсь, мсье, что ваши труды не лишат вас возможности присутствовать на спектаклях; что касается меня лично, то я с удовольствием надеюсь на частые встречи с вами и заверяю вас, что наше знакомство я рассматриваю как большую честь для меня.

С искренней симпатией и уважением,

3 мая 1831

директор оперы д-р Верон».

Франсуа Верон учился с Эженом в лицее. Среди товарищей он отличался упитанностью, добродушием и необыкновенной практичностью. Вспоминая своих однокашников, Эжен записал в дневнике через восемь лет, как окончил лицей: «Многие сделались мошенниками или развратились». Франсуа Верон, возможно, и не был мошенником, но он оказался чрезвычайно ловким дельцом. Став директором оперы, он нажил колоссальное состояние на той самой музыке, которой Эжен восхищался, — на Россини, Обере и Моцарте.

«В «Кафе де Пари» или на Кобленцском бульваре вам, наверное, бросалась в глаза его жирная фигура, с криво нахлобученной шляпой, с головой, утопающей в огромном галстуке и воротничке, который поднимается до самых ушей, так что едва заметно красное жизнерадостное лицо с маленькими поблескивающими глазками, — писал о Вероне Гейне. — Уверенный в своем знании света, в своей удаче, он выступает нагло и безмятежно... Он — бог материализма, и, когда я встречался с ним, мучительно врезался мне в сердце его взгляд, издевающийся над духом».

«Мсье Верону, директору оперы: 22 мая 1831

Мсье!

Я хотел бы выразить вам мою живейшую признательность за большую честь, которую вы мне оказали, отличив меня среди многих моих коллег. Я отсутствовал в течение нескольких дней и поэтому не мог сделать это тотчас же, по получении вашего письма.

В особенности я рад возможности продолжить наше знакомство, которое для меня очень лестно.

Эжен Делакруа».

Кесарево — кесарю...

Пока Эжен любовался звездным небом Севильи и неистовствовал с испанцами на бое быков, в Париже от холеры умер Казимир Перье, председатель совета министров. В новом кабинете Тьеру был предоставлен пост министра внутренних дел.

За время, прошедшее после июльской победы, с Тьером произошла поразительная метаморфоза, причем непонятно было, что есть его подлинный облик: предыдущее или последующее... Так или иначе из пламенного трибуна, из безумно храброго карлика, непрестанно взывавшего к теням античных героев, Тьер превратился в провинциального простака. Он сменил пафос на юмор. Выступая, он панибратствовал со своими слушателями, как панибратствует продавец овощей с постоянной клиенткой; он демонстрировал свою порядочность и свою буржуазность всеми возможными способами.

Став министром внутренних дел, Тьер, дабы обуздать тигра анархии, настоял на законе, согласно которому всякое общество, какой бы характер и какое бы количество членов ни составляло его, должно было представить свой устав на рассмотрение и произвол министерства. Парижане ответили на этот закон немедленным бунтом. Снова в предместье Сент-Антуан выворачивали камни из мостовых, опрокидывали повозки и афишные тумбы и набивали мешки землей. К полудню 13 апреля 1834 года баррикады были построены...

Сидя на лошади рядом с генералом Бюжо, который командовал подавлением апрельского бунта в Париже, Тьер олицетворял собой возмущенную честность, бескомпромиссную порядочность, жестокую бережливость и неукоснительный патриотизм — словом, «принципы восемьдесят девятого года», ополчившиеся против этой босоты, не платившей налогов.

1834 год — это год Трансноненской резни.

В Салоне 1834 года Жан-Доминик Энгр неожиданно потерпел поражение. Правда, Жан-Доминик, считавший себя, безусловно, величайшим живописцем столетия, называл в сердцах поражением или даже разгромом слишком умеренный тон, в котором газеты высказывались о его «Святом Симфорионе», — картине и в самом деле в высшей степени скучной, хотя, если судить по подготовительным рисункам Энгра к этой картине, он готовил шедевр. Но рисунков никто не видал, публике надоела серьезность, которой ее пичкал ежегодно этот зазнавшийся тип, и она торопилась, позевывая, мимо колосса, на который автор возлагал такие надежды. Энгр был до глубины души оскорблен. Он решил удалиться в Италию, хлопнув предварительно дверью. Забеспокоившись, в министерстве ему предложили пост директора Французской академии в Риме. Энгр согласился, но тем не менее беспрерывно слал из Рима в Париж гневные письма.

В 1834 году министр внутренних дел Адольф Тьер вытребовал у палат сто миллионов франков «на украшение города». Самоотверженная борьба парижан за осуществление на практике «принципов восемьдесят девятого года», убеждал депутатов Тьер, должна была быть, наконец, увековечена в достойных их героизма масштабах и образах.

Правда, эти образы желательно видеть не слишком конкретными — важны именно принципы, нужна аллегория, надо воплотить величие Франции и величие революции, несколько возвысившись над обыденностью, так, чтобы Францию и революцию не перепугать не дай Бог с теми, — здесь голос Тьера снова неожиданно приобретал все оттенки, свойственные ему до 1830 года, он гремел, он становился неслыханно убедительным, он потрясал наконец, — с теми, кто выворачивал камни из мостовых в апрельские дни, с этой отвратительной чернью. Ведь как это ни прискорбно, пришлось даже картину великого — он не постесняется этого слова, — великого нашего мастера г-на Эжена Делакруа, за которую он был королем удостоен ордена Почетного легиона, переправить в подвал — она была слишком конкретна.

Сто миллионов на украшение города были отпущены, и Тьер немедля поручил выполнение одного из заказов Эжену Делакруа. Он должен был расписать салон короля в Бурбонском дворце, в котором теперь заседала одна из палат.

Это был первый заказ такого рода, доставшийся Эжену, который как-то воскликнул: «Если нам не предоставляют стен города, будем расписывать стены наших мастерских!»

К этому времени стала широко известной крылатая фраза министра внутренних дел: «Знаем мы этих романтиков — сегодня он романтик, а завтра революционер». Отважный, однако, министр. За кого же он принимал вождя романтической школы?