1

1

«Мой гороскоп был составлен бездомным нищим; гувернантка вела меня на прогулку, когда он остановил нас; она попыталась уклониться, но нищий отстранил ее и стал внимательно, черту за чертой, рассматривать мое лицо. Затем он сказал: «Это дитя станет знаменитостью; но его жизнь пройдет в постоянном труде, она - будет мучительна и полна противоречий, которые будут раздирать его душу...»

Он родился 26 апреля 1798 года в Шарантоне, в двух верстах от Парижа, в одной из комнат длинного сараеподобного дома, аккуратно вытесанного из серого камня и снабженного железными жалюзи, которые придавали ему солидный, хотя и несколько сонный вид.

Фердинанд-Виктор-Эжен был четвертым ребенком Виктории Делакруа, урожденной Эбен, от ее брака с Шарлем Делакруа, дипломатом, бывшим министром иностранных дел в правительстве Директории, а ныне полномочным министром в Батавской республике. Там он и находился сейчас, не имея, таким образом, возможности облегчить счастливые страдания роженицы хотя бы своим присутствием в доме.

Виктория Эбен была родом из Фландрии, из Антверпена. Там, ближе к туманам Немецкого моря, латинская ясность и грация как бы стушевывались, сходили на нет и появлялись новые качества: тяжеловатый угрюмый юмор, основательность и упорство зажиточной мастеровщины. Дед и отец Виктории были резчиками по черному дереву.

Через Амстердам и Антверпен вместе с кораблями Ост Индской компании, тащившими в трюмах мускатный орех, гвоздику и перец с островов Индонезии, вот уже несколько столетий сочились в Европу тонкие, но заметные струйки экзотической крови, которая окрашивала смуглым румянцем перламутрово-белую кожу фламандок. Ничего не было бы удивительного в том, если бы предки Эжена по материнской линии, много поколений подряд имевшие дело с поставщиками драгоценного дерева, в конце концов породнились с каким-нибудь скуластым раскосым шкипером и через него эта смуглость проникла бы в семейство Эбен.

Во всяком случае, от матери Эжен унаследовал смуглый, «малайский» оттенок кожи, цвет глаз и белки с желтоватым отливом.

Отцовская ветвь скромного, но солидного генеалогического древа семьи Делакруа также тяготела к Фландрии, к северу Франции. Шарль Делакруа родился в Аргони, в Живри. Его отец служил управляющим в поместье графов Бельвиль. Его дед, следовательно прадед Эжена, писал свою фамилию «Ван-дер-Крузе», так звучала она по-фламандски.

Шарль учился в Париже, некоторое время преподавал элоквенцию — красноречие — в провинциальных лицеях, а затем был рекомендован министру финансов Тюрго, который сделал его своим ближайшим сотрудником.

«Мой отец при Тюрго занимал положение, делавшее его всемогущим; его приемная была полна звездоносцами в голубых лентах, знатными дамами и просителями из всех слоев общества. Это положение вызывало массу нападок на него по причине его неподкупной честности...»

Однако Тюрго, один из самых энергичных прожектеров, каких только знавала история Франции, не успев завершить и малой доли реформ, которые им были задуманы, был уволен в отставку. Вместе с ним удалился в отставку и Шарль.

Только революция восемьдесят девятого года вернула его, страдавшего от безделья в своем убогом поместье, к энергичной и пламенной деятельности. Вершиной служебной карьеры Шарля Делакруа была должность министра иностранных дел, которую доверила ему Директория. На этом посту, за семь месяцев до того, как родился Эжен, его сменил Морис Талейран-Перигор.

Бывший епископ Отенский, отлученный папой римским от церкви, пользовался уже тогда репутацией величайшего пройдохи и человека бесчестного, но его дипломатические таланты равно не вызывали сомнений.

Своего предшественника Талейран считал дураком. Тем не менее в доме Делакруа он часто бывал и отличался чрезвычайной любезностью, в особенности с Викторией, что, впрочем, казалось естественным, хотя и несколько тревожило Шарля: женолюбие князя было известно.

Настоящим отцом Эжена Делакруа принято считать Талейрана.

Кстати говоря, Талейран состоял в отдаленном, но кровном родстве с неким индийским раджой, и его кожа была так же смугла, как у Виктории, только имела не блекло-кофейный оттенок, а зеленоватый, оливковый.

В мае 1798 года, через месяц после того, как родился Эжен, Шарль Делакруа вернулся в Париж, пробыв полгода в Батавской республике, где он отстаивал интересы Франции с обычной своей твердостью и бескорыстием.

Талейран не был уже теперь так любезен, как прежде, более того, он не скрывал к Шарлю своей неприязни. Шарль Делакруа вздохнул с облегчением, когда Наполеон, став первым консулом, назначил его префектом в Марсель.

Свою новую службу он исправлял очень ревностно: куда бы ни попадали эти люди, с какими бы негодяями ни случалось им сталкиваться, они ухитрялись заслужить себе уважение — если не умом, так порядочностью. Не будучи отнюдь консерваторами, они не рвались слишком вперед; никогда не говоря первого слова, они всегда вовремя говорили второе.

В 1802 году Шарля Делакруа перевели префектом в Бордо.

Кроме Эжена, у Виктории было еще трое детей. В год рождения младшего сына ее дочь Генриетта вышла замуж за Раймонда Вернинак де Сен-Мор, посла в Оттоманской порте.

Примерно тогда же, когда Шарля назначили в Марсель, Вернинак стал мэром Лиона. Но вскоре первый консул вспомнил о его дипломатическом опыте и отправил полномочным министром в Гельветическую республику, в Швейцарию. Вернинак был убежденным республиканцем — накануне империи это его убеждение становилось все менее и менее модным.

Первый сын Шарля и Виктории, Шарль-Анри, избрал себе военную карьеру. К тому времени, когда семейство Делакруа переехало в Бордо, он уже был драгунским лейтенантом, носил усы, от него пахло пивом и порохом, и вообще он превратился в мужлана. Особенно скептически относилась к нему сестра Генриетта, жившая в отсутствие мужа с родителями.

Второй сын, Анри, пятью годами младше Шарля, поступил в кавалерию, едва ему исполнилось восемнадцать лет.

Воинственность старших сыновей была для Виктории Делакруа сущим наказанием. Они приезжали в отпуск абсолютно чужими, донимали Генриетту плоскими армейскими шуточками и забавлялись с Эженом.

Будущий автор «Кораблекрушения Дон-Жуана» и «Хиосской резни» был ребенком нервным и требовательным: «В детстве я был чудовищем... Трех лет от роду я едва не сгорел, едва не утонул, едва не был задушен, едва не погиб, подавившись виноградной гроздью — видимо, я хотел проглотить ее целиком». В младенческом возрасте он пережил некие репетиции, миниатюрные модели тех катастроф, которые затем, как бы обретя реальное существование, заполонили его полотна.

Однажды Анри вздумал покатать Эжена на лошади. Лошадь рванула, Эжен свалился с седла и запутался в стремени, которое чуть не задушило его.

Во время посадки на корабль, который отправлялся из Марселя в Бордо, нянька, поскользнувшись на трапе, свалилась в воду вместе с Эженом. Жизнь его спас проворный матрос.

Загорелась занавеска над его колыбелью, подобно Сарданапалу, он чуть не погиб в своем кисейном дворце...

Если бы нищий, предсказавший ему великое будущее, знал об этих его злоключениях, он, возможно, предсказывал бы с еще большей уверенностью.

Генриетта брала уроки музыки у органиста в кафедральном соборе. Эжену было пять лет, когда вместе с ней он впервые пришел к старику, у которого был вид настоящего маэстро.

Органист чрезвычайно гордился своей дружбой с Моцартом и каждого, в ком открывал музыкальный талант, убеждал посвятить себя исключительно музыке. От способностей мальчика он пришел в полный восторг и в самой категорической форме заявил Виктории Делакруа, что ее младшему сыну Богом предназначена музыкальная карьера.

Маэстро ошибся, но так или иначе благородная музыка, как будто скрестившая прозрачные шпаги в стрельчатых нефах собора, внедрялась в юную голову, настраивала ее, как рояль, готовый впоследствии принять целую бездну мелодий.

Обычная для детей склонность к громкому чтению стихов была ему свойственна в чрезвычайной степени. Однажды он поразил собравшихся в доме гостей энергией, с которой продекламировал басню:

Глыба мрамора была так прекрасна,

Когда ее покупал скульптор.

Скажи мне, резец, что мне вырубить из этой глыбы?

Я бы хотел, чтобы это был разгневанный бог

И чтобы он держал в руке молнию.

Дрожите, люди!..

Это был ребенок, преисполненный пафоса.

Когда Шарлю Делакруа-старшему исполнилось шестьдесят два года, он вышел в отставку. Годом раньше уволен был с дипломатической службы Раймонд Вернинак. Одна за другой закончились две наиболее надежные карьеры в семье, а в 1805 году Виктория Делакруа стала вдовой. Шарля Делакруа похоронили в Бордо.

В июне 1807 года, в вечер сражения под Фридландом — великая армия воевала в Пруссии, — случайным ядром был убит Анри Делакруа.

Семейное предание, как все предания, склонное из всех возможных вариантов события останавливаться на самом сомнительном, но и самом эффектном, утверждает, что он погиб буквально через мгновение после того, как ему удалось высвободиться из могучих объятий старшего брата. Они встретились совершенно случайно на уже затихшем поле сражения. Ядро, убившее Анри, было, вероятно, последним.

Семейство скудело. Осенью 1805 года г-жа Делакруа с сыном перебралась в Париж. Чета Вернинак еще раньше обосновалась в столице. Эжен поступил пансионером в Императорский лицей на улице Сен-Жак.

Лицей этот существовал уже два с половиной столетия и за это время несколько раз менял названия в зависимости от ситуации. Лицей был основан иезуитами, которые назвали его Клермонской коллегией. При Людовике Четырнадцатом хитроумные сыны Иисуса отхлопотали у короля право называть коллегию лицеем Людовика Великого. Иезуиты поразили даже видавшего виды короля-Солнца великолепным спектаклем в его честь. Иезуиты знали толк в представлениях. Устав, Рацио Студиорум, предусматривал ежемесячный конкурс — ученики писали латинские и греческие сомнения, делясь соответственно на два лагеря, на два враждующих стана. Из лучших учеников в каждом лагере составлялся его магистрат. Каждый магистрат имел своих консулов, трибунов и ликторов, в точности повторяя структуру магистратов древнего Рима. При раздаче наград лауреатам имена победителей провозглашал специальный герольд. В их честь произносились стихи, которые затем повторялись певчими.

Когда Эжен поступил в лицей на улице Сен-Жак, от иезуитов вместе с их Рацио Студиорум не осталось помину. Однако дух соревнования, который они поощряли и возбуждали всеми средствами, жил в этих стенах, как живет запах ладана в давно заброшенных храмах. Это был тщеславный лицей, и ученики его становились тщеславными.

Сумрачные и гордые мальчики, которым вместо утренней молитвы каждый день приходилось выслушивать реляции Бонапарта, относились к образованию чрезвычайно серьезно: путь к славе и власти лежал через награды в коллежах. Может быть, именно благодаря этой серьезности Франция может гордиться интеллигентностью тех, кто ею правил.

По при всей величавости стиля и даже при наличии прекраснейшей библиотеки и лучшей во Франции коллекции старинных монет Императорский лицей оставался учреждением сугубо казенным: казенные простыни, казенный свет ночника в дортуарах, казенный рассвет и день в сыроватых и гулких классах. Замкнутый наподобие тюремного двор был вымощен щербатыми плитами, а в гулких коридорах пронзительно пахло мочой.

На этой прозаической почве процветал упоительный культ, всегда, впрочем, свойственный закрытым учебным заведениям такого рода: нежный и самоотверженный культ дружбы, товарищества.

Лицейская дружба не была вульгарным приятельством: без фамильярности, с клятвами, с очень длинными разговорами, с прогулками по любимым местам, с письмами, с бесконечным количеством писем.

«...Какая огромная радость — письмо друга, и как я виноват, что из-за моей непростительной небрежности я не доставил себе эту радость раньше. Как мне дорого в особенности твое письмо! Мы так давно друг другу не писали, что мне кажется, будто наше знакомство начинается заново. Это занятие письмами, такое холодное на вид, содержит в себе, однако же, бесконечную прелесть. Бесконечно бываешь занят другом, который тебе пишет. Никакие помехи не могут отвлечь от столь интересного разговора. Когда же видятся, то не чувствуют своего счастья: слова рассеиваются в воздухе, внимание отвлекается посторонними предметами...»

Такого рода письма писались рукой, уже поднаторевшей на латинских сочинениях и изложениях классиков, во время первых же вакаций, когда друзья разъезжались по провинциальным семейным гнездам, потихоньку дряхлевшим, но все еще по-стариковски приветливым.

В лицее восемь часов в неделю изучали латынь, три часа французский язык, три часа математику. Два часа в неделю были отведены рисованию. Это была в подлинном смысле слова классическая программа. Математика и латынь, абстрактный и точный язык врачей и юристов, язык, который объединяет людей, подобно паролю, и который, подобно паролю, свободен от всего субъективного, — он сродни математике, вненациональной, внеличной, стерильно чистой науке.

С самых младших классов Эжен относился к латыни почтительно и даже с некоторым энтузиазмом: латынь входила в него и, неизбежно исчезая, забываясь с годами, оставляла раз прорубленный след, четкий организующий контур. Еще изучали в лицее и греческий. По древним языкам награды Эжен получал регулярно.

Рисование во французских лицеях было прекрасно поставлено. Интеллигентный человек должен уметь рисовать, чисто писать и говорить красиво и выразительно — это считалось даже чиновничьим минимумом. Рисование было предметом абсолютно равноправным со всеми другими, и посмеяться над учителем рисования, над его жалким занятием в голову бы никому не пришло.

Любопытно, что, чем старше был лицеист, тем с большим рвением должен был он относиться к урокам рисования, которые в принципе ничем не отличались от занятий в «гипсовых» классах любой академии: тот же слепок бельведерского торса, тот же орнамент, та же абсолютная точность и тщательность. Если бы Эжен Делакруа не стал великим художником, он все равно бы закончил лицей человеком, вполне прилично рисующим.

У Эжена были безупречный слух и отличная музыкальная память. Он мог насвистеть партитуру трехактной оперы, ошибаясь разве самую малость. Маэстро, у которого он занимался в Бордо, научил его сносно играть на скрипке. В Париже Эжен продолжал брать уроки. В двенадцать лет Эжен Делакруа был меломаном и театралом.

Для театралов это было не лучшее время: из восьмидесяти театров Парижа Наполеон оставил лишь восемь. В четырех из этих восьми шли водевили либо ревю, в которых выступления куплетистов и фокусников чередовались с чтением — вроде «живой газеты» — тех же донесений наполеоновской ставки.

Что же касается театров серьезных, то и после знаменитой реформы Тальма, который осмелился выйти на сцену без парика и в сандалиях на босу ногу, как древний грек, французский театр из всех европейских театров оставался самым «классическим», французская трагедия — самой напыленной, игра французских актеров — самой ходульной и для непривычного глаза просто смешной. Жестикуляция отличалась размахом и плавностью, будучи вместе с тем отработанной, как часовой механизм. Это было искусством слова и жеста — нечто среднее между речью и танцем.

Но именно жест всегда играл огромную роль не только в истории французского театра, а и вообще в истории Франции и французской культуры. Скупые угловатые пассы, которыми Робеспьер завораживал целый Конвент, жест Мюрата, призывающий гусаров в атаку, жест великолепных героев Корнеля и Расина — в известном смысле всё это явления одного и того же порядка.

Рисунки, которыми Эжен покрывал страницы своих черновых тетрадей, сильно отличались от тех, что он выполнял на уроках рисования под руководством лауреата Римской премии г-на Буйона. Они представляли собой реализованный жест. Это были торопливые кроки, росчерки, напоминавшие росчерки Пушкина на полях его рукописей. Это было чувство, которому сопутствовал жест. Если бы Эжен оказался на сцене, он бы выразил свое чувство гораздо размашистей, но он сидел в классе, за партой, он слушал монотонное латинское пение — преподаватели не говорили, а пели, — и надо было смирно сидеть.

Его энергия нуждалась в исходе. Он пробовал. Он играл на скрипке — он мечтал стать музыкантом. Он сочинял стихи — он мечтал о поэзии.

В 1813 году пятнадцатилетний Эжен подарил одному из своих однокашников, некоему Леону Блонделю, альбом с собственноручно разрисованным фронтисписом и стихами на первой странице:

Тропа, которую ты избрал, более трудна и сурова...

Эжен имеет в виду намерение Блонделя всерьез заняться наукой. Сам он предпочитает карьеру артиста, и он надеется остаться таким же простым и естественным и не удаляться от природы. О суровое и жеманное время, о Руссо!

Дар неба, любезная дружба!

Я надеюсь всегда пользоваться ею Со стороны того, кого выбрало мое сердце.

Я благословляю твои настойчивые усилия,

Благодаря которым возродились рухнувшие было надежды

И пойти потухший огонь запылал снова.

Но кем стать? Поэтом, музыкантом, художником? Он не выбрал еще окончательно, но он не станет тратить времени зря, как никогда не тратил его Бонапарт.

К огромным коллекциям Лувра присоединены теперь были трофеи, вывезенные из покоренных французами стран. В Лувре эти трофеи составили особый раздел, названный Музеем Наполеона. Музей прекратил свое существование вместе с империей — картины, эстампы и статуи снова растеклись по Европе. Но кому посчастливилось, тот смог любоваться известное время прекрасной коллекцией: раздел живописи ошеломлял своим изобилием. Одних вещей Тициана было двадцать четыре, Рембрандта — тридцать одна, а Рубенса — более пятидесяти.

Гольбейн, Дюрер, Кранах, Веронезе и Мурильо, Рафаэль и Корреджо, Веласкес и Андреа дель Сарто... Но Рубенс все же преобладал, заглушал остальных своим фанфарным звучанием.

Рубенс был элегантным и мощным, бесстыдным и сдержанным, аристократичным и чувственным, неискоренимо мужицким и величавым, как царь. В нем было неукротимое, но точное красноречие, столь близкое латинскому пылу, галльской склонности к округлым отработанным фразам, галльскому высокопарному жесту. Живопись Рубенса воодушевляла, как воодушевляет горный пейзаж или сверкание меди в оркестре. Разнообразным он не был, отнюдь — он покорял уверенным однообразием, невозмутимостью своего блеска, темпераментом, равномерным, как ветер, постоянно наполняющий парус.

Эжен Делакруа бродил по залам музея, облучаемый перламутровым светом, струившимся с громадных холстов. Мир, преображенный, возвышенный мир, обступал его, как кулисы.

...На мраморной террасе, под колоннами, утонувшими в небе, длился беззвучный пир. Слуги разносили вино, музыканты водили смычками, кавалеры, наклонясь, что-то шептали дамам. Посреди этого пира, спокойный и мощный, как бы в тени, сидел Сын человеческий, превративший воду в вино, воскресивший несчастного Лазаря и прошедший по воде, как посуху. Это был колоссальный холст Веронезе: «Брак в Кане Галилейской».

Мир искусства — грандиозная постройка, воздвигнутая титанами, речи, которые постоянно звучат, хотя уста, произнесшие их, давно и безнадежно мертвы.

Мертвы ли? Искусство было живым доказательством бессмертия этих титанов, и юный пансионер Императорского лицея, воспитавшего в своих стенах немало замечательных личностей, мысленно приподымался на цыпочках, стараясь стать с титанами вровень. Он тоже не хотел умирать. Его снедало желание славы.

За поворотом, в следующем зале, его ждал Рембрандт. В золоченых мерцающих рамах висели холсты: коричневый омут, трясина, залитая лаком, вобравшая в себя свет и золото дня. Откуда-то изнутри, из потрясающей глыби, разливался внутренний свет. В этом свете различались тела и лица, одежда, дорогая посуда, оружие. Ювелирная лавка, глубочайший сундук, переполненный перлами; лохмотья старух, грязные бороды амстердамских евреев — все сравнено бесконечным вниманием, унылой щемящей болью, мешаниной красок, которую автор готовил с невероятным упорством, терпеливо варьировал, добиваясь того, что картина входила как дух, без задержки: ею можно было дышать.

Эжен шел, отражаясь в паркете. Преображенный, возвышенный мир обступал его, как кулисы. И самое удивительное, что, подходя к картинам вплотную, рассматривая их, чуть не водя по их маслянистой поверхности носом, он легко понимал, каким образом этот мир изготовлен. Сезам отворялся, стоило ему постучать. Он легко разбирался в пружинах, он знал, как это устроено, чувствовал свое сродство с этим миром, с этой профессией. Неожиданное и чрезвычайно приятное чувство сродства тревожило его, как тревожит девицу мысль о замужестве.

Каждый раз, покидая Лувр, он был уверен, что станет художником.

Если оставалось время, он шел в Люксембургский дворец — в фойе Сената развешаны были картины художников современной школы. Исступленный и яростный мир, который живописали они, ничем не напоминал благополучное пиршество Веронезе и Рубенса. Современность, действительность: трупы на льду, снег, потемневший от конской мочи, от запекшейся крови и пороха: мрачное театральное действие на этом снегу — у актеров обледенели усы; жесты — ими собеседники воодушевляют сами себя; лицо императора, демонический лик, камень, который иногда улыбается... «Битва при Эйлау» Антуана Гро. Еще несколько битв. Отблеск костра на небритой щеке часового, осторожная поступь копыт, тяжесть походного ранца, тоскливые вопли фанфар — леденящее ощущение времени...

Эжен выходил из Люксембургского дворца сумрачный и еще более уверенный в том, что он должен стать живописцем.

В этой уверенности его поддерживал и дядюшка Анри Ризенер, сводный брат его матери, художник.

Кстати говоря, не нужно представлять себе парижских художников как некую вольницу, как этаких гуляк в широкополых шляпах и рваных плащах. Почти каждый из них тайно Или явно желал и, в сущности, мог сделать себе карьеру вроде чиновничьей, как сделал ее, например, мэтр Буйон, преподававший рисование в лицее на улице Сен-Жак: приличная пенсия была ему обеспечена. Государство покупало и заказывало картины, предпринимало специальные акции, дабы обеспечить работу художникам, вроде постройки триумфальных ворот. По подсчетам самого Бонапарта, работы по их украшению хватило бы скульпторам на восемь лет и т.д.

Интриги, знакомства, лесть и протекции — все это было в чрезвычайном ходу, когда дело касалось заказов, как на государственной службе.

Ризенеру не очень везло. Он был известен по преимуществу как портретист и одно время считался даже любимым портретистом двора — не самых, правда, верхов, но, во всяком случае, в его мастерской позировали персоны достаточно важные. Между тем он до сих пор не сумел сколотить себе состояния. Он, конечно, не бедствовал — трудолюбие и дисциплина приносили плоды, но был в стороне.

Тем не менее он настойчиво советовал Эжену избрать своей профессией живопись: все-таки ремесло — это верное дело, будь то изготовление мебели или портретная живопись. Бодрости он не терял, равно как и надежды разбогатеть.

Ремесленником же он был отличным, и в атрибутах его ремесла было удивительное очарование: в его инструменте, таком отработанном, таком приспособленном: в тяжелой палитре, поверхность которой блестела, как полированный стол; в кистях, которые он не выбрасывал, пока они не срабатывались до последнего волоса, — казалось, он их любил, как родных.

И, кроме всего прочего, запах. Можно было бы написать специальный трактат о том, какое влияние оказывает на человека упоительный, свежий, сырой, как запах реки, как запах сырого паруса, запах масляной краски. Этот запах неистребим, как запах конюшни в цирке, но тем не менее живописцу необходимо тонкое обоняние, чтобы его ноздри могли трепетать, заслышав влажное дуновение краски, — тогда уж он никогда не покинет своего ремесла.

Впервые Эжен почувствовал этот потрясающий запах в мастерской Анри Ризенера — он там довольно часто бывал и каждый раз уходил в окончательном и полном убеждении в том, что ему необходимо стать живописцем.

По дороге домой он заходил в книжную лавку и раскрывал только что вышедший томик стихов. Уверенность его как-то сникала. Вернее, она заменялась другой: «Как я завидую людям, живописующим словом!» — восклицал он с горячностью.

Он шел вечером в оперу. Взбежав по торжественной лестнице в блистающее свечами фойе, он вдруг убеждался, что его призвание театр.

Просто мучение! Он был переполнен поэзией, музыкой, слова и образы теснили его, музыка его оглушала: чтобы освободиться 01 этого — иначе треснет черепная коробка, — ему надо было спешить...

6 декабря 1812 года в местечке Сморгонь, близ Вильно, Наполеон покинул остатки великой армии, тех, кто прибрел из России, обмороженных, страшных, все еще трогательна любивших своего императора, но смертельно, неизлечимо усталых, оставивших в снежных полях бесконечную вереницу остекленевших от холода трупов. 18 декабря Бонапарт явился в Тюильрийский дворец.

15 июля на следующий год он выехал к своей новой армии в Эрфурт, а 27 августа одержал под Дрезденом одну из самых блестящих своих побед.

25 августа, двумя днями раньше Дрезденской битвы, Эжен написал одному из своих лицейских приятелей, Жюлю Аллару: «...Вчера утром я был у г-на Герена в его мастерской. Я восхищался прекрасными картинами, которые он намерен выставить в Салоне. К сожалению, в этом году я не сумею у него заниматься. Но как только я распрощаюсь с лицеем, я поступлю к нему, чтобы усовершенствоваться в своем скромном таланте».