16
16
Все эти Берлиозы и Гюго, все эти пресловутые реформаторы не дошли до отрицания тех законов, о которых мы говорим, но они хотят, чтобы мы поверили, будто можно создавать нечто вне истины и разума.
Дневник Делакруа
Но разумеется, если на вечерах и обедах у Жорж Санд кто-либо и слушал Эжена, раскрыв рот. стараясь запомнить каждое слово, так это Оноре де Бальзак.
Разговоры и мнения Эжена Делакруа почти буквально воспроизведены Оноре де Бальзаком на страницах «Человеческой комедии».
В повести «Неведомый шедевр» Бальзак читает мысли Эжена, как будто тот ему подсунул дневник:
«Я не вырисовывал фигуру резкими контурами, как многие невежественные художники, воображающие, что они пишут правильно только потому, что выписывают гладко и тщательно каждую линию, и я не выставлял мельчайших анатомических подробностей, потому что человеческое тело не заканчивается линиями... Натура состоит из ряда округлостей, переходящих одна в другую. Строго говоря, рисунка не существует!.. В природе, где все выпукло, нет линий: только моделированием создается рисунок, то есть выделение предмета в той среде, где он существует. Только распределение света дает видимость телам!..»
«Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, а в том, чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, а поэт!»
Пресловутая химия Эжена Делакруа, его точные выкладки, его трезвый расчет для одной только цели — преображение мира, единение душ, коммуникабельность: художник как бы прививает мир одиноким человеческим душам, разрушает плащ из свинца, возвращает единство — вот миссия живописи, которой по неразумию пренебрегают Энгр и его команда. Они берут мир изолированным и на своих холстах возвращают его изолированным — мир, вещи, предметы, тела. Скучный, убийственный, бесчеловечный мир классицизма. В «Хиосской резне» больше человечности, чем в самом добродетельном из их худосочных полотен. «Хиосская резня» и «Сарданапал» — это Париж, такой, каким его видел Оноре де Бальзак.
«...Не надо много слов, чтобы физиологически объяснить чуть ли не адские отсветы на лицах парижан — о, эта инфернальная химия! — ибо адом прозван Париж не только ради шутки. Это ад в буквальном смысле слова. Там все дымится, всё горит, все блестит, все пылает, испаряется, гаснет, вновь загорается, искрится, сверкает и испепеляется. Всегда пребывая в состоянии плавления, социальная природа Парижа, подобно живой природе, как бы говорит после каждой завершенной работы: «А теперь за другую!»
Работа, работа, вечное снование, адские отсветы — Париж, подобно адскому городу Диту, извергает жар и пламя из своего неистощимого кратера.
Разрушение перегородок, перетекание, единство, в котором все взвешено, все плывет, все отражается друг в друге рефлексами — адские отсветы на измученных лицах это тоже рефлекс...
Эжен имел неосторожность познакомить с Бальзаком своего любимого брата. В один прекрасный день он смог прочитать роман «Жизнь холостяка» — очередное звено «Человеческой комедии» — и узнать там себя и Шарля, словно отраженными в чудовищном зеркале. Шарль, мирно доживавший дни в захолустном Луру вместе со своею трактирщицей, попивая яблочное вино и время от времени скандаля с соседями, превратился в романе Бальзака в настоящее исчадие ада. Он уморил, предварительно пустив по миру, свою мать и бабку, совратил, перепродавая друзьям, свою собственную жену, приучил ее к пьянству и оставил затем гнить на чердаке.
Полковник великой армии Филипп Бридо — так в книге был назван Шарль — воплощал ненавистный Бальзаку тип отставного вояки, человека, сделавшего убийство своим ремеслом. Они собирались в парижских кофейнях, болтливые, краснорожие, неопрятные, болезненно заносчивые, сентиментальные и нестерпимо циничные, они изводили случайных собеседников фронтовыми историями, пили за императора и за тот род войск, к которому принадлежали когда-то, к вечеру напивались как следует и разбредались пошатываясь, чтобы с утра вновь собраться и снова пить, курить и бахвалиться.
Шарль действительно любил выпить и любил прихвастнуть и, вероятно, рассказал Бальзаку пару историй. Возможно, в нем содержались — правда, в неразвитом виде — все те качества, которые под неумолимым пером Бальзака обрели свою настоящую жизнь. Но в конце концов он оказался просто провинциальным растяпой. С Филиппом Бридо его объединяла главным образом фантастическая преданность памяти Бонапарта, самому стилю империи, ее преданиям и предрассудкам.
Что же касается Эжена, то в романе Бальзака он назван Жозефом. Это гениальный живописец, родной брат Филиппа Бри до.
Кроме таланта, Бальзак наделил Жозефа множеством добродетелей. Он нежный и преданный сын и внук, он некорыстолюбив, самоотверженно предан искусству, бесконечно порядочен; обо всех этих качествах «вождя новой школы в живописи» Бальзак поведал со свойственной ему аффектацией.
Эжену роман не понравился. Эжен предпочитал, чтобы хвалили картины, а не его самого, и, кроме того, он хотел открытых, даже официальных похвал, а не иносказательных. Этот маскарад его раздражал.
Он добивался всю жизнь, как только почувствовал себя достаточно сильным, официального признания, он не любил быть гонимым, он с величайшим уважением относился к официальным отличиям; он был очень доволен, когда ему нацепили офицерскую ленту Почетного легиона; вот уже три года подряд он выставлял свою кандидатуру в Институт — он непременно желал стать академиком: стал же им Энгр!
Академиком можно было стать только в том случае, когда один из них умирал. Жан-Доминик Энгр, который был человеком прямым, на похоронах своего предшественника, чье кресло он теперь мог занять, вышел вперед и наклонился над могилой еще до того, как гроб был засыпан землей. «Так, так!.. — сказал он. — Очень хорошо. Наконец-то он здесь останется».
Первый раз свою кандидатуру Эжен выставил в 1837 году, после смерти барона Жерара. Академики ему отказали.
В 1838 году он второй раз баллотировался — опять неудача.
В 1839 году он подал в третий раз — и снова академики не захотели его видеть в креслах рядом с собой.
Три года подряд. Его опережали художники, по сравнению с ним совсем незначительные, люди, известные только в коридорах Школы изящных искусств. Его имя гремело, он был знаменит, ему поручались заказы, он был богат наконец, но чего-то такого ему не хватало, необходимого, нужного: ему не хватало обычности. Он не был как все — и это всех раздражало.
Он был странным художником. В высшей степени странной была его манера советоваться не со своими коллегами, а с Рембрандтом и Рубенсом. Великим, таким непомерно великим быть неприлично. Кроме того, он был коряв — в нем не было ни на грош изящества, ничего очаровательного, только страсть, только пафос — он все принимал слишком всерьез: эти старики академики были не в пример ироничней.
Короче говоря, он был обречен бесконечно стучаться в те двери, которые для других открывались с первого раза. Девять раз он выставлял свою кандидатуру в Институт, прежде чем проник в это святая святых.
Каждый раз, когда ему отказывали, он негодовал, он возмущался. Он был уверен, что ему препятствуют интриганы, — увы, он был близок к истине, причем основным интриганом оказался Жан-Доминик Энгр, который был далек от того, чтобы демонстрировать свое благородство. Еще будучи в Риме, он напоминал беспрерывно коллегам, что этому «разрушителю живописи» не место в академических креслах, в академии, историческое призвание которой охранять.
С 1840 года, когда Энгр вернулся в Париж, они стали постоянно встречаться: на выставках и даже на званых обедах. Энгр фыркал, как рассерженный кот, и демонстративно отворачивался. Эжен был изысканно вежлив. Однако академиков он не называл иначе как «змеями из Института».
«Мы раздавим этих змей!» — говорил он Андрие, потрясая палитрой, и набрасывался на холст с еще большим ожесточением.
Ему было едва лишь за сорок.
Но лихорадка, проклятая лихорадка, засевшая в нем с того самого злополучного года, когда он вымок под проливным дождем, добираясь из Луру в Монбазан, к дилижансу, проявлялась все более и более угрожающим образом. Горло болело так сильно, что временами он не мог ни говорить, ни глотать. Весной 1842 года он провел в постели два месяца. Что это было, предупреждение?
Возможно. Он возобновил свой дневник. «...Люди, у которых гениальность соединялась с крайне слабой физической организацией, рано начинали чувствовать, что они не в силах одновременно отдаваться трудам и той беспокойной, полной наслаждений жизни, которую ведет большинство обыкновенных людей. Воздержание, которому ради самосохранения они должны были следовать, было для них равнозначащим здоровью и для многих даже являлось средством победить свой хилый темперамент».
Человеческая жизнь оказывалась не бесконечной, отнюдь: в 1824 году Жерико, в 28-м Боннингтон, в 27-м сестра, в 35-м племянник, в 40-м умер Феликс Гиймарде, бывший для него почти родственником. В 1842 году, в марте, от апоплексического удара умер Стендаль. Ему было 59 лет от роду. Он умер, успев все-таки себя обессмертить. «Не упускайте ни одной возможности.., — постоянно говорил он Эжену, — жизнь коротка».
Как только доктор Лагерр разрешил Эжену встать, он уехал в деревню, во Фрепильон, на мызу к дядюшке Анри Ризенеру.
Он написал оттуда Пьерре:
«Милый друг, я проделал очень приятное путешествие и надеюсь на существенные улучшения в моем здоровье. Я знаю теперь, что, если бы я строже придерживался режима молчания, который был мне предписан, я давно бы уже поправился. Но ты знаешь, как для меня соблазнителен малейший предлог для самого пустячного разговора».
Можно представить себе, каким это было для него испытанием, как он осекал себя всякий раз, раскрыв только рот, чтобы произнести нечто блистательное. Это было тем более трудно, что дядюшка Анри Ризенер тоже любил поболтать.
Но молчание имело свои преимущества. Целый месяц он бродил по мокрым полям, удирая от дяди, закутав шарфом болевшее горло. Целый месяц он терпеливо молчал, целый месяц он наслаждался природой, как будто готовясь к окончательному свиданию с ней.
«Мой друг, в марте месяце надо уезжать в деревню — там перевернутся все твои представления о прекрасном, об идеале, отборе и пр. Облезлые, мокрые дороги, окаймленные лишенными листьев прутьями, плоский и тусклый ландшафт говорят нашему воображению столько же, сколько и самые хваленые пейзажи на свете. Семена, набухающие на самой поверхности земли, фиалки, робко изливающие свой аромат, — всё нас восхищает...
Да здравствуют хижины, да здравствует все, что способно говорить нашей душе!»
Тем не менее, так и не дождавшись теплых дней, которые, как обещал ему доктор Лагерр, излечат его окончательно, он вернулся в Париж и тотчас же вскарабкался на леса.
Человек, изъяснявшийся еле слышным шепотом, ораторствовал при помощи живописи. Он готов был заполонить своим гением все стены Парижа. Ему поручен был еще один огромный заказ: роспись библиотеки Палаты пэров в Люксембургском дворце.
На стене — Александр Великий, приказывающий уложить рукописи поэм Гомера в золотой ларец.
Купол — композиция, состоящая из четырех групп. В первой — Данте, представляемый Вергилием Гомеру. Их окружают величайшие поэты всех времен. Во второй — знаменитые греки. В третьей — крылатый гений подносит Сократу оливковую ветвь. В четвертой — знаменитые римляне: Цезарь, Цицерон, Марк-Аврелий, Траян.
Неужели он не устал от этих постоянных парений? Постоянно надо было поддерживать свой интеллект в состоянии величественном и несколько высокопарном; это, пожалуй, противоестественно — все время витать.
Тем не менее он с величайшей энергией опять организовывал, сочинял, комбинировал...
К вечеру он обычно изнемогал от усталости. Все время его лихорадило. В июне он уехал в Ножан, к Жорж Санд и к Шопену.
Ножан был расположен в буколической местности, где паслись овцы, тихо журчали ручьи и летали стрекозы. Санд, если хотела, могла быть настоящей крестьянкой — иногда она даже доила коров. Она стала толстеть, и в ее отношениях с Фредериком Шопеном обнаруживалась — даже постороннему глазу — некая трещина. Впрочем, пока обстановка была очень мирная, только иногда взгляд, оброненное слово, досадливый жест обнаруживали, что любовь на исходе.
В Ножане Эжен иногда рисовал — главным образом кошек, и немного писал — цветы и редко пейзажи. В ландшафте он упорно исследовал форму — от формы холма до формы ветви, его склонный к порядку и систематике ум настойчиво искал сходства, он объединял — скалу и песчинку, венчик цветка и огромные кроны ножанских дубов, он не пренебрегал ни единой тварью, он следил за усилиями муравья, за битвами мух с пауками, за странным, танцующим полетом бабочек, он чувствовал себя естествоиспытателем, Фаустом, добавляющим в систему мироздания недостающие звенья.
Он умилялся, мирные сельские виды вызывали в его памяти детство — Шарантон, где он удил с мальчишками рыбу в безымянных притоках великой реки, протекавшей через Париж. Великое чувство единства с природой, грозное чувство, появление которого означает приближение старости, охватывало его с небывалой силой.
Он почувствовал внезапно, что ему надоело быть гостем, он снова хотел быть хозяином, как в молодости, как в до сих пор милом его сердцу Буакском лесу, он снова хотел бродить по тропинкам, по одним и тем же, каждый день, каждый день, иногда только отклоняясь в сторону, чтобы исследовать не замеченный ранее куст или корень, обнажившийся после дождя.
Он чувствовал себя безысходно привязанным к Франции, к этой гигантской усадьбе, разделенной на миллионы крошечных доль, и он тоже хотел быть в такой доле, чтобы жимолость отгораживала его от соседа, чтобы сад подчинялся его рукам и приказам, слушался его одного.
Он устал, наконец, чувствовать себя вечно подтянутым, он желал быть один вместе с садом.
В 1844, в мае месяце, Эжен Делакруа арендовал в дачной местности Шамрозе, сравнительно недалеко от Парижа, маленький домик с участком, который затем приобрел в свою полную собственность. Домик был тесным, но все же в нем было несколько комнат, и среди них комната, в которой он мог устроить себе мастерскую.
Через тридцать лет его поместье увидел Эдмон де Гонкур: «Домик обедневшего деревенского нотариуса, садик, словно у кюре, ателье, выкрашенное в грязно-гороховый цвет...» О капризный, прозаический век! Для Делакруа это были пенаты, он жил там, как римлянин, уставший от шума Вечного города...
«Самое прекрасное утро, какое только можно себе представить, и самое очаровательное ощущение, охватывающее меня, когда я раскрываю окно. Чувство свободы и покоя, которыми я наслаждаюсь здесь, полно невыразимой сладости. Поэтому я отпускаю себе бороду и хожу в сабо...
Вечером — долгий восторг перед звездным небом. Какая тишина, сколько деяний совершает природа среди этого величавого очарования! А у нас — сколько шума, который умолкнет, не оставив ни малейшего следа!»
Он, относившийся так скептически к идеям тех, кто в деревне ищет нравственной чистоты и спокойствия, пишет теперь в дневнике:
«Каких наслаждений лишен горожанин, канцелярист или адвокатский клерк, вдыхающий только бумажную пыль и грязные испарения бесстыдного Парижа! Какое громадное преимущество для крестьянина, человека полей!»
Как плод, который созревает ради зерна, ради косточки, ради продолжения рода, он изменял свою внешность, он менял кое-что и внутри, как бы прилаживая, приспосабливая нравственный и интеллектуальный свой механизм к тому основному, что, раз сформировавшись, уже оставалось таким навсегда. Поэтому противоречия, которые покажутся вам странными в его рассуждениях и особенно в его привязанностях, не более чем свидетельство постоянной работы, постоянного утрясания себя самого, приноравливания себя к своей гениальности.
«Герои лорда Байрона — не что иное, как пустомели, своего рода манекены, подлинные образцы которых напрасно было бы отыскивать в действительности. Этот ложный жанр породил массу неудачных подражаний».
Это написано в 1844 году, через четыре года после «Кораблекрушения Дон-Жуана». Какая дерзость по отношению к себе самому!
Но он приводит свои симпатии в соответствие со своей внутренней склонностью к порядку, к гармонии, к ясности. «Основное свойство гения — это способность приводить в порядок, создавать композицию, сочетать отношения, видеть их более точно и более широко».
Ему необходим внутренний противовес для его темперамента, как исполнительная власть нуждается в противовесе в виде законодательной власти; он предохраняет свой интеллект от возможного взрыва, от хаоса, в который он бы впал неизбежно, если бы себе не твердил: «Искусство совсем не то, чем считает его невежда, то есть некое вдохновение, которое приходит неизвестно откуда, движется случайно и изображает только внешнюю оболочку вещей. Это сам разум, увенчанный гением, но следующий неизбежным путем, установленным высшими законами».
Эта любовь к порядку и ясности была заложена в нем едва ли не с лицейской латынью, — он не менялся, он созревал. Он учился теперь все ставить на свое место, ценить все согласно подлинным достоинствам, не преувеличивать и не преуменьшать. Он учился трезвости, которая только одна и означает независимость мысли, независимость личности.
Но, упаси нас Бог, мы не хотим вам дать ни малейшего повода подумать, что он охладел.
«Как я обожаю живопись! Одно воспоминание о некоторых картинах переполняет меня чувством, возбуждающим все мое существо...
Войдя к себе в мастерскую, вновь обрел хорошее расположение духа. Просматривал «Охоты» Рубенса. «Охота на гиппопотама», самая неистовая из всех, нравится мне больше всего. Я люблю ее пафос, ее чрезмерные и напряженные формы. Я обожаю их всей силой своего презрения к слащавой кукольности, которая размазывается в современной живописи...»
Однако этот восторг не мешал ему относиться критически, например, к «Охоте на львов». «...Общее впечатление неясно; глаз не знает, на чем остановиться; он испытывает ощущение страшного беспорядка. Искусство как бы недостаточно позаботилось о том, чтобы при помощи осторожного расположения частей или путем известных самоограничений еще более усилить результат изобретательности гения».
Известные самоограничения — необходимость в них становилась постепенно его жизненным принципом, его постоянной заботой.
Он отращивал бороду и носил в деревне сабо — он протестовал против собственной своей элегантности.
Он уподоблялся быку, который сам себя доводит до состояния бешенства и сам же строит препятствие, помешавшее бы ему разнести все на свете. Он одновременно хотел быть быком и загоном, тюрьмой и преступником, идеальной формы сосудом и бунтующей жидкостью, которая его наполняет,