7

7

...В картине светился дух Ренессанса. Небо над островом было таким же, как небо Каны Галилейской, под которым Христос пировал вместе с венецианскими гражданами, только музыкантов зарезали, а мраморную террасу сожгли.

Умирающие, живые и мертвые как будто были погружены в гигантский аквариум, страшные всадники плавали в этой среде, растекалась кровь, и дымились развалины. Они были все вместе, в общем состоянии ужаса, свидетели огромного горя, которое было воплощено в них самих.

Классики представляли себе человечество как бы скоплением бильярдных шаров: сталкиваясь, эти шары разлетались, не оставляя следа на своей безупречной поверхности. Мир согласно их способу его понимания оказывался конструктивной, абсолютно разъемной суммой единиц, из которых каждая в себе заключает свою непостижимую сущность. Романтизм взломал этот панцирь, высвободил загадочную эманацию страсти, и она растеклась, заполнила долины и рощи, окрасила небо, сделала сообщающимися души людей, размыла границы, вернула мир к единству, о котором грезил Руссо, к тому перетекающему состоянию, которое так утомительно анализировал Гегель.

Салон открылся в середине июля, в жару. Надо сказать, что хотя мир и потухал постепенно, но он все еще был значительно красочней, нежели тот, к которому Европа привыкла спустя лет пятьдесят. В моде был фиолетовый и красный шелк, придворные в торжественных случаях надевали чулки и мундиры, шитые золотом, военные тоже были весьма импозантны. В блестящей лавине, заполнившей залы Салона в день вернисажа, подобно птицам, реяли черные фраки журналистов. Птицы рассекали толпу, замирали, нахохлившись, у картин, перебрасывались отрывистыми репликами, трубно сморкались, рысью неслись дальше, на ходу сочиняя великолепные фразы, оценивали ситуацию, потирали руки, снова неслись. Среди журналистов ростом и грузностью выделялся Стендаль — он сотрудничал в «Журналь де Пари». В оценках Стендаль был категоричен и несколько груб. «Хиосская резня» ему не понравилась.

«Сколько бы я ни старался, я не в состоянии любоваться Делакруа и его «Хиосской резней». Мне все время кажется, что картина должна была первоначально изображать чуму, но затем художник, начитавшись газетных сообщений, сделал из нее хиосскую резню. В огромном живом трупе, помещенном в центре картины, я вижу лишь несчастного зачумленного, попробовавшего вырвать у себя чумной бубон...»

Один из рецензентов Салона нашел, что картина написана «пьяной метлой». «...Делакруа недостает скорее доброй воли, чем таланта; он считает прогрессом только те нелепости дурного тона, которые делает», — писал «Наблюдатель». Известность Эжена Делакруа начинала приобретать скандальный характер. Делакруа — и скандал, этот сдержанный, элегантный, изысканно вежливый, очаровательный молодой человек — и скандал! Какое сочетание могло быть более странным? Но это было так, тем не менее. «Художник морга, чумы и холеры», — повторяли самые рьяные.

Правда, критик из «Журналь де Деба» кисло заметил, что в живописи Делакруа есть нечто шекспировское. Но в глазах парижан, большинство из которых были убеждены в том, что Шекспир был одним из адъютантов Веллингтона, разбившего французскую армии при Ватерлоо, этот комплимент вряд ли выглядел лестным. Недаром недавние гастроли английских актеров в Париже — они играли Шекспира — закончились полным провалом.

Критики писали в своих блокнотах — публика разговаривала: тихо, сдержанно, громко, как на базаре; давясь от хохота и тонко улыбаясь, в зависимости от темперамента и воспитания. Но самым главным показателем отношения публики в конце концов остаются размеры ее любопытства. А картина Эжена Делакруа вызывала интерес несомненно. Стендаль это заметил: «Публике до того наскучили академический стиль и копии статуй, на которые была такая мода десять лет тому назад, что она останавливается перед наполовину написанными посинелыми трупами, которые предлагает нашему вниманию картина г-на Делакруа».

Странный тип этот Стендаль, и неприятна его манера преподносить комплименты, которые надо разыскивать в ворохе грубостей. Но Эжен разыскал: «Делакруа не лишен чувства колорита; а это уже немало в наш век рисунка. Я готов принять его за ученика Тинторетто; его фигурам свойственно движение...» И десятью строчками ниже: «У Делакруа всегда будет то огромное преимущество перед авторами картин, которыми увешаны стены главных залов, что по крайней мере публику его произведение очень занимает. А это поважней, чем читать себе похвалы в трех-четырех газетах, которые придерживаются старых понятий и искажают новые, не будучи в силах их опровергнуть».

Эжен отправил Стендалю письмо с изъявлениями признательности: «Ученик Тинторетто» — это и ему казалось гораздо важней.

Тем не менее вы не представляете себе, вероятно, что значит первое время — читать о себе в газетах! Буквы, слова, фразы и целиком абзацы отделены и от автора и от всего остального, это абстрактный, заслуживающий абсолютного доверия голос — у этого голоса особенный, внеличный, категорический тембр. Газета — беспристрастный и справедливый судья, какую бы ерунду она ни писала.

Постепенно это завораживающее обаяние печатного слова улетучивается, авторы статей обретают реальную личность, и вместо тревоги, когда вас ругают, вы начинаете испытывать элементарную злость.

Эжен довольно скоро, поскольку о нем всегда много писали, вошел в эту вторую, более достойную стадию и научился трезво судить о газетных статьях. Но сначала — несколько лет — для него это были оракулы, и, как правило, оракулы злобные. И хотя он понимал, что газеты, в которых он ежедневно вычитывал по своему адресу ругань, действительно «придерживаются старых понятий и искажают новые, не будучи в силах их опровергнуть», — первое время он пугался и очень страдал.

Но ругань в гораздо большей степени способствует распространению славы, чем похвалы: именно его провожали почтительным шепотом, именно на него метали возмущенные взгляды, именно его, случись такая оказия, побили бы зонтиками!

Свой подробный отчет о Салоне 1824 года Стендаль начинает следующим образом: «В этом-году лица, берущиеся судить о Салоне, распадаются на две весьма решительно настроенные партии. Критики из «Журналь де Деба» хотят быть классиками, то есть во всем брать за образец Давида... «Конститусьонель», со своей стороны, имеет смелость утверждать, что искусству должно быть предоставлено право сделать шаг вперед... Война уже началась».

Война? Кто говорит о войне в это неслыханно мирное время?

Г-н Винтор Гюго говорит о войне, молодой, но уже прославленный автор «Од и баллад», королевский стипендиат, монархист, консерватор. «В литературе, как и в политике, существуют сейчас две партии; идет поэтическая война... Оба лагеря нетерпеливо рвутся к сражению, а не к переговорам. Они упорно не желают изъясняться на одном языке; у них нет иных слов, кроме приказов, для своих соратников и воинственных кликов, обращенных к инакомыслящим...»

О, что это была за война! Может быть, самая великолепная из войн, которые когда-нибудь вело человечество. Правда, в этой войне лилась не кровь, а чернила, но зато какие блистательные там были победы, какие великолепные были сражения, какие звучали марши, какие читались реляции!

«Четверо из моих янычар предлагают мне свои руки; я кладу их к вашим ногам и прошу вас о четырех местах на сегодняшний вечер, если только теперь не слишком поздно. Я отвечаю за своих молодцов. Это все народ, который охотно отрубит головы, чтобы добыть парики. Я поддерживаю в них эти благородные чувства и повелеваю не давать им воли без моего отцовского благословения. Они становятся передо мною на колени — я простираю руки и говорю: «Молодые люди! Да хранит вас Бог! Дело наше хорошее, исполняйте свой долг!» Они встают, и я добавляю: «А теперь, детки, вывозите же хорошенько Виктора Гюго, потому что наш Господь славный малый, но у него слишком много дела, так что наш друг должен прежде всего рассчитывать на нас. Идите же и не посрамите того, кому служите. Аминь».

Это воззвание подписано весельчаком-парижанином, живописцем и карикатуристом Шарле. Ни в одной войне не участвовало столько заведомо несерьезных людей, ни в одной войне форма атакующей армии не была столь смехотворна, если только это можно назвать формой, потому что каждый старался выглядеть наиболее удивительным образом. Это оригинальное воинство, явившееся на премьеру пьесы Гюго «Эрнани», описано г-жой Гюго как сборище диких и странных существ, бородатых и длинноволосых, одетых в шерстяные вязаные куртки и испанские плащи, в жилеты а-ля Робеспьер и в береты а-ля Генрих Третий, наряженных турками, греками, демонстративно оборванных или, наоборот, напомаженных, завитых, тщательных, как куртизанки... Это были романтики; они заполняли партер и раек.

В ложах и ярусах сидели классики — корректные молодые люди, по моде, но скромно и строго одетые, с постными физиономиями первых учеников и чиновников, которые пойдут далеко. Некоторые ложи пустовали: армия воевала отсутствием. Молодые люди демонстративно зевали, шелестели газетами, в самые трагические моменты действия, которое происходило на сцене, отпускали элегантные шутки, хлопали дверьми лож и саркастически хохотали.

И сорок представлений подряд романтики перекрывали их эскапады ликующим ревом, аплодисментами встречая и провожая каждый выход актеров, каждый монолог, в каждой реплике они усматривали злободневный намек, каждый из них сам себя чувствовал Эрнани, благородным разбойником, и каждая из их возлюбленных была донной Соль.

Сорокадневный скандал на представлениях «Эрнани» был одним из последних сражений в этой многолетней войне, начавшейся, как почти всякие войны, задолго до ее официального объявления, которое в своем отчете отметил Стендаль. Она начиналась мелкими стычками, пограничными инцидентами, дипломатическими демаршами, подготавливалась длительной и коварной осадой. Причем классицистские твердыни обложены были в самых неожиданных пунктах, противник возникал неожиданно, иногда обнаруживаясь в самом лагере классиков, спокойно прогуливающимся по идеально расчерченным аллеям. Прогуливаясь, он заводил коварные речи, декламировал стихи, в которых заложен был страшный подвох. Классицизм сам изменялся и, глядясь с ужасом в зеркало, убеждался в том, что его превосходный спокойный рот растянут саркастической гримасой, а в пудреном парике торчат индейские перья.

Таким-то вот образом вождем классицизма в живописи стал — начиная примерно с года «Хиосской резни» — Жан-Доминик Энгр. Как и Жироде, любимый и преданный ученик Давида, Энгр писал портреты в готическом стиле. Эмалеобразной поверхностью, выполненной в лучших традициях школы — ибо за что ни брался Жан Доминик, он все выполнял наилучшим, исключительным образом, — эмалеобразной поверхностью были покрыты изломы, совершенно чуждые округлости подлинных классиков, была прикрыта некая абсолютно современная нервность, современная изощренная страсть. Энгр так шлифовал поверхность своих холстов, рисовал так точно и строго, так громко провозглашал свою приверженность античности и Рафаэлю, что действительно трудно было найти лучший пример, дабы пристыдить мазил и нерях вроде Эжена.

Вместо того чтобы поражать красотой, неряхи взывали к человеческим чувствам, они старались сделать свои холсты поэтичными — правда, их поэзия как будто бы имела в виду единственную задачу: пугать. Стендаль заявил, что живопись Делакруа то же самое, что стихи де Виньи, — неестественное преобладание скорби и мрака. «Я думаю, что было бы замечательно, — заметил Эжен в дневнике, — вдохновиться и писать стихи, рифмованные или нет, все равно, на какой-нибудь сюжет, чтобы помочь себе со всем пылом проникнуться им, дабы начать его в живописи». Поэзия и живопись пронизали друг друга, и от этого, по мнению классиков, незаконного брака родились превосходные и необыкновенные дети. В поэзию ворвался образ и ворвалась метафора — стихи стали осязаемы, как скульптура. Живопись исходила поэзией — вместо того чтобы успокаивать, она волновала.

Виктор Гюго не преувеличивал. Действительно, романтическое воинство начало наступление — с бубнами, с воплями, с бряцанием кимвалов и громом литавр. Правда, поначалу это наступление напоминало крестовый поход: на хоругвях был образ Христа, а на походных мундирах — бурбонские лилии. Виктор Гюго, голос которого гремел как иерихонская труба, утверждал, как ни странно, что на развалинах классицизма, вольтерьянства, империи и пр. возродится христианская и монархическая Европа. Но этот молодой человек линял на глазах. Казалось, что могучая, бурная, расточительная форма, все эти великолепные слова, в которые он облекал свои замыслы, заставляют беспрерывно меняться его самого, изменяют, чтобы сделать мятежником, и он, сначала непроизвольно как будто, но все чаще повторял великолепное слово «свобода».

К этому воинству — в первых рядах, но несколько сбоку — примыкал и Стендаль. Он был сам по себе — поклонник здравого смысла, он считал, что нет на свете ничего более бессмысленного, нежели классицизм и Бурбоны. Он был фанатиком здравого смысла, во имя которого он, казалось, готов был взойти на костер.

Стендаль написал «Историю живописи в Италии», которая считалась «кораном романтиков». «.„Ум, суеверие, атеизм, маскарады, отравления, убийства, несколько великих людей и бесконечное множество ловких и тем не менее несчастных злодеев». Ах, как он восхищался всем этим! С каким сладострастием цитировал он немецкого монаха, с наивной старательностью описавшего в своих мемуарах великолепные бесчинства, которым предавалось семейство Борджиа, вероятно самое распутное и кровавое из всех итальянских семейств.

За год до «Хиосской резни» в книжных лавках Парижа появился его памфлет «Расин и Шекспир», в котором он разделывался с классическими единствами времени, места и действия при помощи все того же здравого смысла, объявлял, что Расин был романтиком, поскольку воплощал вкусы своего времени, но советовал драматургам, пишущим для «молодых людей 1823 года, рассуждающих, трезвых и немного скептических», следовать урокам Шекспира.

«Г-ну Виктору Гюго,

в эту среду, сентябрь 1827.

Итак! Генеральное наступление: Гамлет подымает свою безобразную голову, Отелло точит кинжал, королю Лиру собираются вырвать глаза на виду у почтеннейшей публики.

Достоинство академии требует официальной декларации, подтверждающей всю несовместимость подобного с общественной моралью...

Наденьте кирасу, спрячьте ее под вашу сорочку. Бойтесь кинжала классиков! Поступитесь, по крайней мере на этот раз, своей чрезмерной отвагой — ради вашего спокойствия, ради нас, новых варваров.

Эжен Делакруа».

На классическую твердыню обрушился новый удар: в Париж снова приехала английская труппа. Но на этот раз на сцену не летели гнилые яблоки. Зал вздыхал, замирал в молчании, разражался овациями, двигался, управляемый ветром, который рвался со сцены. В составе труппы были два великих трагика — Кин-младший и Юнг, и, кроме того, прошло время; значительная часть публики была уже романтизирована.

Впрочем, для Эжена, хотя он и не пропустил ни одного спектакля лондонской труппы, такой Шекспир уже не был новинкой. Шекспира он видел в Лондоне.

Когда закрылся Салон 1824 года, министерство государственных имуществ купило «Резню» за шесть тысяч франков, купило, несмотря па скандал, хотя директор департамента изящных искусств, граф Состен де Ларошфуко, сменивший либерального графа Форбена, поморщившись, и посоветовал Эжену почаще срисовывать античные торсы.

В мае 1825 года Эжен в Гавре сел на корабль, направлявшийся в Англию.

Туманный, зеленый, поросший дубом и вереском, подставляющий соленому ветру сизые лбы валунов, остров за Ла-Маншем казался тогда оазисом свежести и чистосердечия в пустыне европейской цивилизации.

Краснорожие лорды, травившие зайцев под звуки рогов и волынок, представлялись неотразимо естественными, чистыми, как сама природа, гордыми бриттами. Англия была страной великолепных страстей.

Однако, пересекая границу, француз тотчас начинает любить свою родину. «Я ломаю копья за Францию, беспрерывно сражаясь с англичанами, — писал Эжен из Лондона сразу же по приезде. Есть в крови у этого народа нечто дикое и свирепое, что проявляется особенно в черни, которая здесь отвратительна... Однако заносчивость знати и невероятная разница между представителями различных сословий меня беспрерывно шокировали... До свидания, мой мальчик. Если я погибну на обратном пути во время бури, то я умру не англичанином, но французом и твоим другом».

Стоило ли для этого ехать? Ему не нравится здесь решительно все: «Женщины неловки и плохо воспитаны, чулки у них грязные, а туфли уродливы. Что меня поразило в особенности, так это всеобщая скаредность, которая наводит на мысль, что люди в этой стране вообще более мелочны. Не понимаю, по какому капризу природы Шекспир родился именно здесь».

Но он родился именно здесь. И так, как играли Шекспира в дымном, прикрытом туманом, грязном, чудовищном Лондоне, его не играли нигде.

Эдмунда Кина-младшего он видел в «Венецианском купце», в «Отелло», в «Гамлете» и в «Ричарде Третьем». Уличный акробат, ставший театральным актером после того, как упал с лестницы, метался по сцене бесшумно, как кошка; его гибкое тело жило удесятеренной жизнью, как будто вобрав в себя энергию всех, кто затаив дыхание сидел в зрительном зале.

Когда кончался спектакль и опускался в последний раз занавес, овация была столь оглушительной, что дрожала люстра и свечи гасли сами собой.

В особенности неистовствовал раек. Какие-то рыжие парни с физиономиями профессиональных убийц перегибались через перила и, чуть не сваливаясь, орали и орали без конца; кумушки, которых Эжен ежедневно видел на улицах в юбках, заляпанных грязью, теперь толпились в проходах, протягивая к сцене букетики убогих цветов; в ложах бледнели ошеломленные лица лондонской знати.

Эдмунд Кин-младший выходил на авансцену, оказавшись неожиданно щуплым и маленьким, быстро и нервно кланялся, благодарил зал усталыми взглядами своих сейчас чуть прищуренных глаз.

Эти вечерние грандиозные действия, эти манифестации духа неожиданно проявляли перед Эженом необычайную мощь «экстраординарной цивилизации», созревшей на острове в сутках пути от Парижа. Ее горячая кровь должна была приободрить, стимулировать истонченное тело французской культуры, привыкшей вдохновляться старинными холстами и умными книгами. Здесь в Англии, несомненно, жили природой и страстью. Здесь родились Шекспир и лорд Байрон. Байрон погиб в Миссолонги за три дня до того, как в Париже открылся Салон, где была выставлена «Резня на острове Хиос». Громадная парабола, которую он прочертил на своем пути над Европой, разрезала континент незарастающим рвом, зиявшим и дымившимся, как открытая рана. Но хоть Байрон и утверждал, что его прах не будет кормить даже английских червей, свинцовый гроб с его телом привезен был в Англию и похоронен у замка Ньюстед. Байрон был англичанином, несомненно, и его гневный сплин, так же как и рев мясников, вызывавших с галерки Эдмунда Кина, так же как и превосходная вежливость и княжеские манеры знаменитого Лоуренса, мастерскую которого Эжен посетил, — все это была Англия, бурная, прочная, страшная Англия, страна совершенно особенная и для француза почти непонятная.

Жерико был в Лондоне за пять лет до того, как сюда приехал Эжен. Теодор рисовал здесь ломовых лошадей, нищих и один раз — так его тянуло к ужасному — сделал рисунок, изображающий смертников на эшафоте, под виселицей, в тот момент, когда им надевают дурацкие колпаки на их бедные головы.

Его мало трогали световые эффекты над Темзой — нищий, умирающий у дверей лондонской булочной, занимал его значительно больше.

Эжен обнаружил средоточие британского духа на сцене лондонского театра Друри-Лейн. Уже тогда Эжен двигался по ординате времени совершенно свободно, и Фальстаф был для него современником, таким же, как и тетки в заляпанных грязью юбках. К теткам он был равнодушен, однако в Англии полно было интересных людей — от короля Лира до Ричарда Третьего, от Корделии до Анны Болейн. Очень важно заметить, что вовсе не то, что романтики называли «местным колоритом», интересовало Эжена в Англии — для него она была действительно страной великолепных страстей, потрясающих ситуаций и грандиозных характеров. Где все это происходило — неважно: Отелло — разве это не лорд Байрон, измазанный сажей? Что «местного» в Макбете? Почему Гамлет датчанин?

Эжен был переполнен сюжетами, которые он извлек из Шекспира, именно сюжетами, а не просто впечатлениями: потом он всю жизнь их воплощал на холсте — Ромео и Юлия, Отелло, который врывается в спальню Дездемоны, Гамлет, пинающий труп Полония...

Недаром щепетильный Эдмон де Гонкур назвал его иллюстратором: «Меня охватило желание написать Потерпевших кораблекрушение лорда Байрона»... «Граф Эгмонт, ведомый на казнь», «Альджернон Сидней, приговоренный к смерти», «Мильтон, окруженный заботами своих дочерей» — и так без конца, сюжеты, сюжеты, сюжеты.

Спустя сорок лет виднейший французский художественный критик объявит: сюжетом может быть все, даже ржавая селедка; но это будет спустя сорок лет.

Поколению Эжена селедка казалась пустяком, не стоящим никакого внимания: они раздвинули границы прекрасного, но не настолько.

В Шотландии Эжен написал акварель, которую назвал «Шотландской балладой». Белая лошадь скакала по равнине— под грозовым небом, при молнии, во время бури; грива ее развевалась, шея изогнулась дугой. Загадочная лошадь, загадочный дух.

Акварель он подарил некоей миссис Дальтон.

Англичанки не все оказались неряхами. Миссис Дальтон была танцовщицей и одно время танцевала в Париже, в Гранд-Опера. Прежде чем выйти замуж за англичанина и стать миссис Дальтон, она была возлюбленной Ораса Верне. От мужа ее увел Боннингтон.

Одно из неоценимых преимуществ романтического образа мышления заключается в том, что с его помощью заурядное легкомыслие трансформируется в некое загадочное и очаровательное качество. Эжен был снова влюблен. Миссис Дальтон не стала упорствовать — она согласилась еще раз пересечь Па-де-Кале, чтобы остаться рядом с Эженом.

Эжен вернулся в Париж одетым во все английское, с тростью, в желтых перчатках, с массой чисто английских привычек, — он вернулся форменным денди.

Он вернулся, чтобы снова принять участие в великолепной войне. Этот корректный молодой человек в 1827 году нанес такой ошеломляющий удар классической крепости, что по всем парижским газетам несколько месяцев волнами, едва-едва затихая, раскатывалось грозное эхо. Однако насколько силен был удар, настолько была велика отдача: сам Эжен едва устоял. Почти оглушенный, он еще долго пошатывался. Сам он потом, вспоминая об этом событии, называл его «своим Ватерлоо».