19 июля (по нов. ст. 1 августа. — И.Н.) 1920. Воскресенье
19 июля (по нов. ст. 1 августа. — И.Н.) 1920. Воскресенье
Я плакала. Я с самого утра плакала сегодня. За чаем обиделась на Мамочку, ушла в другую комнату, за ширмы, легла на кровать и плакала… в первый раз. После слёз всегда бывает легче, а у меня не было их, не было. Много горя, много обиды, ненависти и отчаяния накопилось у меня на душе, с тех пор как я стала беженкой. Я одна. Я с самого Харькова одна. Мне не с кем поделиться. Дневник, сухой, пошлый, бесчувственный дневник мне не заменит друга. Он не отвечает на мои мольбы, и никто не отвечает.
(Воспоминания И. Кнорринг. — И.Н.)
…В душной маленькой теплушке люди, вещи; все это смешалось в какой-то бесформенной массе. Посредине вагона чуть горит небольшая чугунная печка, а на стене коптит маленькая керосиновая лампочка. Холодный, зловещий мрак. Из темных углов выглядывают мрачные лица. Дверь приоткрыта. По широкой снежной равнине только и видно бесконечные сцепления красных вагончиков, красные ящики без окон, без двери, а в них тоже люди, усталые, изнуренные люди, и бегущие в дикой панике, в страшном смятении. Куда? Зачем? Что ждет нас в Туапсе? Между вагонов бродят тени, молча. И все молчат в вагоне. Мы знаем, что Добровольческая армия разбита, и несчастные, жалкие остатки бегут, бросая оружие, бегут за нами, за длинной цепью красных вагончиков. И следом за нами идут большевики. Мы знаем это. Но мы забыли, что наступает светлый праздник Рождества, совсем забыли. Вдруг раздались громкие слова молитвы, торжественное пение, и душа встрепенулась. Здесь, в теплушке такая встреча праздника!
И на минуту стало легче на душе. Но после всенощной, когда я легла на корзину, прислонившись головой к холодной стене, мне стало грустно, так сладко грустно. И под шум колёс, под толчки налетавших один на другой вагонов, под завывание ветра, под зловещее молчание я плакала. Тогда я еще могла плакать. И. кто в этот миг ответил на мою грусть, кто мне сказал ласковое живое слово? Говорили, да не то, что нужно. И я вынимала из кармана шубы маленького слоника, моего единственного друга, и целовала его…
А вот и Туапсе. Душный, маленький класс, громоздкие парты. Примус шипит, наш единственный кормилец. Коптит маленькая лампа с разбитым стеклом… А на дворе бушует холодный, бешеный норд-ост, сваливает с ног запоздалого прохожего, поднимает снег и заносит низкие туапсинские долины. Входит Пиневич, греет на примусе окоченевшие руки и говорит одну за другой страшные новости. И все молчат, и у всех на лице только один страшный, безграничный ужас. И в такие минуты я опять была одна со своим маленьким слоником…
А вот мы на «Дообе». Тут уже совсем нельзя разобрать человека: это какая то сплошная живая масса людей; никто не может пошевелиться, каждый цепляется за другого, стараясь освободиться от налегших ему на плечи людей. Ноги отекли, на них лежит что-то тяжелое, голова откинулась назад и стала какая-то тяжелая-тяжелая, в глазах серый туман, за бортом огромные, разъяренные волны, и между ними глубокие, зловещие бездны. И невольно смотрится туда, где широкой бледной полосой чуть виднеется берег мрачного, негостеприимного Кавказа. Вперед, в синюю неведомую даль страшно смотреть, страшно заглядывать даже за день вперед. Что-то с нами будет, зачем мы едем? И никто из этой живой, бесформенной массы, заброшенной на палубу, не знает этого. Каждый едет, потому что все едут, потому что не все ли равно, где жить беженцам. Из Курска, Орла, Харькова, Киева, Царицына, Ростова, Новочеркасска, Таганрога и многих других городов собрались на этой палубе и отдались на волю капитана. «Куда привезут, там и будем жить». И все уверены, что Крым — только оттяжка, что и туда проникнут красные войска, что всему конец. За «Дообом», на длинном канате, то глубоко погружаясь в море, то поднимаясь на волны, качалась баржа. Там ехали казаки, пешие, разбитые части, у них усталый угрюмый вид жестокого недовольства, злоба и отчаяние сквозят в их взглядах, и едут они, быть может, тоже на «авось», или затевают недоброе дело. Ужас и отчаяние сжимают сердца, как глянешь на эти черные фигуры, сплошь покрывшие баржу. И опять каждый думал про себя страшную думу, и ни у кого не нашлось слова утешения. Каждый страдал один.
Вот Пасхальная ночь… Опять бесконечный ряд красных вагончиков, слякоть и грязь. Только здесь уже другая картина: это не беженцы, бежавшие без оглядки, здесь поезда идут во все стороны, и едут в них мирные крымчане, спекулянты и офицеры. Было совсем темно в вагоне. В одном углу лежал и метался в бреду сыпнотифозный, еще совсем молодой офицер. Он бредил. И было страшно слушать его бред. Из другой половины теплушки тоже раздавались стоны и дикие, бессвязные слова…
А из Джанкоя доносился мерный, торжественный благовест.
И в эту ночь, когда каждая душа наполняется святым восторгом, в эту ночь мы были забыты. Никто не вспомнил о беженцах. Крымчане — холодный, черствый, эгоистичный народ, не отзовутся на чужое горе, и мы были одни. Только, может быть, там, на севере, кто-нибудь вспомнил о нас…