23 апреля (по нов. ст. 6 мая. — И.Н.) 1920. Четверг
23 апреля (по нов. ст. 6 мая. — И.Н.) 1920. Четверг
Не в замученный, полуразрушенный Харьков я хочу вернуться, а в такой, каким я его покинула, чтобы громкое «Чайковская, 16», не произносилось с трепетом и позором, чтобы не на виселице увидела я тех, кого так страстно хочу я видеть, и не в морозную ночь, а в ликующий майский день. О Боже, это только мечта, она не сбудется! Слишком это хорошо для мира! Мир полон страданий, разочарований, печалей, люди не умеют жить. О, если б кто-нибудь открыл тайну жизни, для чего она дана людям, какая ее цель!
Ну и мерзкий же город этот Симферополь! Пылища такая, что не дай Бог! Совершенно без зелени, садов нет, один раскаленный камень. Городишко маленький, и мне, привыкшей по Харькову, к большим расстояниям, пройти его весь — ничего не стоит. Мы живем на самой окраине, в «уезде». Кварталом ниже нас проходит линия железной дороги, а за нею степь. В степи еврейское кладбище, у стены которого расстреливают. Вокруг Симферополя тянутся небольшие горы. С начала Бетлинговской виден южный берег, ясно виднеется Чатырдаг и другие высокие горы. Недалеко от нас, на нашей же улице, есть мечеть, такая прелестная, квадратная, маленькая, с очаровательным минаретом, такая изящная, славная! Говорят, что в 9 часов утра и вечером с минарета кричит мулла, но мне так и не удалось это слышать. Вообще, скверный город!
Сегодня мы уговорились сойтись в городской столовой к двум часам. Мамочка пошла на свою временную службу,[107] а Папа-Коля — в редакцию.[108] Часов дома не оставалось. Я встала поздно и читала Оскара Уайльда. Только что кончила чудесную «Балладу Редингтонской тюрьмы», как вспомнила, что пора идти. У Забниных на часах половина первого. Я думала, что у них часы по-старому (стрелки переведены на час вперед), и решила пойти, а жара невыносимая, пыль столбом и невозможный ветер.
В (городской. — И. Н.) столовой, конечно, наших еще никого не было. Пошла домой. Посидела минут десять и опять пошла. А в столовой самое интересное. Там (прежде. — И.Н.) собирались мы, Олейников, Владимирский со своим приятелем, которого здесь случайно встретил, и Донников, когда был здоров. Папа-Коля приносил из редакции самые свежие новости, а другие — всевозможные слухи. Часто вмешиваются в разговор и посторонние, большею частью такие же беженцы.
После обеда проводили Мамочку опять на ее службу, погуляли в каком-то саду. И опять — дома, в нашем маленьком чуланчике. Газетчик кричит: «Теле-грамма! Теле-грамма! Занятие нами Одессы!» Ну уж это что-то враньем пахнет.
А мои золотые часы все еще лежат в комиссионной конторе. А меня все еще мучают мысли о Колчаке. Он был предан чехо-словаками, предан! Могли предать такого человека. И кто же!? Я читала подробности его предательства, и в этот миг он мне казался близким, чуть ли не родным. Пусть гибнут люди, мне не жаль их, ненужных, ничтожных жизней, но погубить такого человека — это безумие. Проклятие, еще раз проклятие большевикам! Пусть тысячи, миллионы тысяч поплатятся за его жизнь своею кровью!!! Да будут прокляты и все чехо-словаки, и вся Сибирь, этот грустный край, погубивший двух,[109] а вероятно и больше, бесконечно любимых людей. Сибирь — страшный край, не хочу больше о ней ни слышать, ни думать. Я так ясно представила себе Колчака в последние дни, когда он уезжал из Иркутска через станции, занятые восставшими, в группе солдат, дружески разговаривая с ними, и когда на одной из станций под Иркутском был предан и выдан большевикам; я словно переживала этот момент, эту злость его и его возмущение. «Значит, меня предали»… Нет, я не могу выразить того, что хочу. Нет слов, чтобы выразить, как на меня подействовала эта фраза почему-то. Я так ярко почувствовала то, что он переживал в этот момент… Нет, бесполезно это выразить словами.