9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

Георгий Иванов проводил свои последние дни на фоне замков настоящих. С февраля 1955 года они с Одоевцевой жили на юге Франции, в Йере. На холмах, окружающих этот прибрежный городок вблизи Тулона, видны башни Людовика Святого, в них замышлялись и отсюда начинались последние Крестовые походы.

Но что-то и от средиземной роскоши поэта охватывает озноб:

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино…

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно…

(«Четверть века прошло за границей…»)

Жили оба поэта в богадельне с превосходным названием «Beausejour»[30] — «Прекрасное пребывание», «Чудный отдых»… Он продлился до смерти поэта. Селили сюда беспаспортных апатридов.

Внешне все было замечательно, и числилось учреждение за ООН. «Здесь дом Интернациональный — бывший Палас, отделанный заново для гг. иностранцев, — писал Георгий Иванов по прибытии в Йер. — Бред: для туземцев с французским паспортом ходу в такие дома нет. За нашего же брата <…> государство вносит на содержание по 300 фр. в день только на жратву . Так что и воруя — без чего, конечно, нельзя, — содержат нас весьма и весьма прилично. От такой жизни не хочется опять умирать, и буду жалеть, если все-таки придется».

Местность, где Георгию Иванову случилось провести свои последние дни, была в прямом смысле слова «царской», то есть «королевской», и даже «райской». Но все в ней для него познавалось в сравнении с Петербургом. 18 января 1956 года он пишет Б. Ф. Маркову: «У нас слишком соблазнительная погода — 15° тепла и полное солнце. И декорации соблазнительные. Hyeres — городок окруженный — т. е. с трех сторон — четвертая море — тремя цепями гор. На первой стоят 7 замков, отсюда Людовик святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три. Внизу все желто от цветущих мимоз и розово-бело от миндалю. Кроме этого, во время королевы Виктории, здесь каждую зиму жил двор и большинство зданий, в оно время, служили под королеву и ее свиту. Это дает оттенок вроде Павловска или Петергофа. Гранитные тротуары шириной в добрую <половину> улицы, а главная из них совсем в Невский. Это ласкает мой старорежимный глаз. Кроме того, исключая лета, здесь совершенная пустыня — никаких туристов и ничтожное число жителей. Это тоже приятно».

Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой».

Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой».

То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° — наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи»

Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей — условия жизни где рай по сравнению с нашими».

Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место — до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни — поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов — оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере.

Словом, довольно быстро оказалось, что жить и в интернациональном «паласе» тошно, захотелось в какой-нибудь из Русских домов. Но ни в один из них «нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено».

Сарказм горький, но не беспочвенный: Борис Зайцев, как помним, заподозрил его в коллаборантстве. То же самое — та­кой джентльмен, как Марк Алданов. А Е. Д. Кускова прямо на крик срывалась: «Его можно только выгонять…».

Разумеется, и в Союзе писателей поэт был восстановлен, и с Зайцевым отношения упорядочились. Вот он и пишет ему из Йера: «Кроме климата, скажу откровенно, очень хочется переехать под Париж: тут дикое одиночество. И еще наш дом „интернациональный" и больше 2 третей красные испанцы, не то чтобы они мне мешали или хамили — напротив — несчастные люди tout le monde.[30]

Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов».

Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными.

С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», — подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев.

Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. „Бело­гвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», — писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской.

Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал?

Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог — по душевному складу?

Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?

Жизнь продолжается рассудку вопреки.

На южном солнышке болтают старики:

— Московские балы… Симбирская погода…

Великая война… Керенская свобода…

И скоро сорок лет у Франции в гостях.

«Ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», — пишет безусловно расположенный к Ивановым Померанцев.

Были, конечно, за долгую литературную жизнь просветы и на земном поприще: «наивысшее в мире звание постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева» в России, период парижских «Чисел» — во Франции. Кажется, все. Да и то сказать, какая это служба? Занятие любимым делом, поэзией, ничем не регламентированное.

Перечесть попытки занять место под солнцем труда достаточно пальцев руки. Дольше всего — 1950—1951 годы – Георгий Иванов числился в «Возрождении», небольшом парижском журнале, издававшемся после войны взамен одноименной газеты, для которой в тридцатые годы не разгибая спины еженедельно писал критические статьи Ходасевич — в том числе и о русской зарубежной поэзии, и об «Отплытии на остров Цитеру» и о «Распаде атома».

Нагрузка в послевоенном «Возрождении» была несравнимо меньшей. И что же? «Мое „Возрождение" мне надоело до тошноты политической некультурностью в литературном смысле <…> поэзии я никогда не касаюсь, хотя могу писать более-менее о чем хочу. И я думаю, излишне объяснять, почему стыдно как-то рассуждать о искусстве в соседстве с черт знает кем и с чем в прозе и стихах…» — писал Георгий Иванов М. М. Карповичу в 1950 году.

Хотя иных средств к существованию уже не было (даже из дешевых отелей приходилось выселяться, не заплатив за проживание), и в «Возрождении» поэт не задержался… Не сошелся с главным редактором, почтенным историком С. П. Мельгуновым, характером. Приглашали, кстати, Георгия Иванова в «Возрождение» и позже, после ухода Мельгунова. С новым редактором поэт не сошелся характером, к работе даже не приступив…

Вне поэзии стимулов к деятельности не было. Или они атрофировались.

Георгий Иванов жил как будто затем, чтобы убедиться в ущербной неполноте обычных житейских связей и самой человеческой жизни. Дотягивал всякий раз до той точки, когда по совести можно было сказать: «Все на свете пропадает даром…» Он поставил под сомнение не чужие — собственные ценности. Сжег все, чему поклонялся, и лишь полупоклона удостоил то, что сжигал.

О лучшем литературном друге юности Георгии Адамовиче написал как о «метафизическом жулье, добравшемся до “власти”»

Пришлось разобраться и с Достоевским: «…Всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновенней всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но <…> — фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемностью, все пониманием, все проницанием, — „страшно вымолвить" — проступает нечто кривляки и душевного ничтожества».

О господи, настала очередь и Гумилева: «Дрянь, вроде Готье или Гумилева, еще можно переводить».

И, наконец, постскриптум: «Противно рифмовать, противна „собственная интонация"». Да и какая там интонация: «Я более-менее эпигон…»

Укатала сивку мировая отзывчивость.

Гумилева Георгий Иванов не предавал. И все же сказанное напоследок сказано поэтом по чести: между Поэзией и Гумилевым выбор сделан не в пользу мэтра. И не в пользу… самого себя: Готье в этой реплике не Готье, а он сам, Георгий Иванов петербургского периода. «Русским Готье» он был назван еще в 1922 году и остался таковым в глазах современников в 1949-м.

Но никто так и не сравнил его с Франсуа Вийоном, как того ему в глубине души хотелось. И о чем сам он почти кричал: «Я знаю всего Вийона наизусть!..» Убийцу в нем — это да, видели… Тот же любезный Ходасевич.

«…Во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…". Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников", но „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам"», — предупреждал слухи Юрий Терапиано 16 декабря 1955 года в письме к В. Ф. Маркову.

Если такой запрос с советской стороны был на самом деле, то французы правильно подумали. Нетрудно представить судьбу всех троих, окажись они по этому «случаю» снова в Совдепии. «Достоверность» информации Ходасевича, имевшего к советским источникам доступ через М. Горького и его сомнительное окружение, свидетельствует между тем и в пользу обвиняемых. Понятно, в чьих интересах было сеять подозрения и вносить раскол в эмигрантскую среду.

Не в оправдание Ходасевича заметим: играл на руку ЧК не он один. Роман Гуль постфактум рассказал Георгию Иванову в письме от 28 октября 1955 года, как об их «преступлении» нашептывал ему приехавший в Германию в середине двадцатых Константин Федин:

«Не помню точно, когда приехал в первый раз заграницу Костя Федин, году, кажется, в 25-м, а, м. б., в 26-м. И как-то, говоря о Цехе поэтов (к вам ко всем он относился — не сочувственно – как к лит. течению), <…> он мне рассказывает: а знаешь, какая с ними вышла история? Ведь когда они переезжали границу, в квартире А<дамовича> нашли труп матроса. Поднялось дело. В лит. кругах заговорили. Известно было, что власти хотели их вернуть, предъявив, т. е. то, что надо. Но потом власти решили дело замять. Я спрашиваю, почему же? Да, наверное, не хотели скандала — все-таки писатели, поэты Сов. России выезжали и вдруг на весь мир эдакий скандал. Поэтому, как говорили, дело и решили „замять для ясности". И замяли. Вот что я слышал от Кости. Дальше. В Париже после войны кто-то из богемы что-то мне плел на эту тему, но неточно и неясно. Но в том, что рассказал Костя, в истине этого сомневаться не приходилось. О том, что Ход<асевич> что-то говорил на эту тему — я не слыхал. Вот Вам докладываю как на духу, что мне известно было. И хоть тут главная роль приписывалась не Вам, конечно, а В<ашему> другу, но все ж я допускал, конечно, что что-то „было, было, бы…"».

Конечно, весь этот кровавый навет опровергается элементарными фактами: все трое «подозреваемых» уехали за границу в разное время — сначала Николай Оцуп, затем Георгий Иванов и лишь почти через полгода после них — в феврале 1923-го — Адамович…

Поразительна в этой истории не ложь, а ее устойчивое бытование в эмигрантской среде, ее воздействие на людей, в том числе не желающих вроде бы оклеветанным зла. Трудно представить себе психологию человека, в данном случае Романа Гуля, из года в год, из месяца в месяц печатающего и прославляющего автора-убийцу: «…в истине этого сомневаться не приходилось»…

Более того. В своей хвалебной статье о Георгии Иванове, напечатанной в «Новом журнале», Гуль тезис об «убийстве» как одной из ведущих тем поэзии Георгия Иванова ставит во главу угла, с него начинает и им заканчивает.

Что ж удивляться ядреной простоте и армейской прямоте выражений Георгия Иванова, особенно последних лет жизни?

Перед недальним лицом смерти у поэта, как у любого человека, резко проступили наследственные черты, раскрылся его архетип. Без всяких биографических изысканий можно теперь утверждать: да, все без исключения предки Георгия Иванова были военными. Первым исключением оказался он сам, за что и поплатился, погиб на поле литературной брани…

«Прекрасное пребывание» на Лазурном берегу Южной Франции вернуло ему въяве и в насмешку романтические образы отрочества: «закат в полнеба», средневековые замки… Призрачная легенда о предках-крестоносцах материализовалась, всплывали давние, первых лет собственного полуизгнания-полупаломничества стихи.

В год смерти Георгий Иванов обратился к пьесе, начатой в 1924 году, напечатанной в 1936-м, но по своему костюмированному убранству явно не похожей на его позднюю лирику — даже во вновь отредактированном виде. Вот этот памятник — собственному крушению:

Упал крестоносец средь копий и дыма,

Упал, не увидев Иерусалима.

У сердца прижата стальная перчатка,

И на ухо шепчет ему лихорадка:

— Зароют, зароют в глубокую яму,

Забудешь, забудешь Прекрасную Даму,

Глаза голубые, жемчужные плечи…

И львиное сердце дрожит как овечье.

А шепот слышнее: — Ответь на вопросец:

Не ты ли о славе мечтал, крестоносец,

О подвиге бранном, о битве кровавой?

Так вот, умирай же, увенчанный славой!

Конечно, здесь просматривается и реальный исторический сюжет, повествование о Людовике IX, умершем в расцвете славы от чумы при осаде Туниса, на чем Крестовые походы и завершились. Ретроспективный план — условие воздвижения любого монумента.

Но главное в стихотворении не исторические аллюзии, а пережитое поэтом состояние «страха и трепета», состояние человека, умирающего

В обладании полном таланта,

С распроклятой судьбой эмигранта…

(«Было все — и тюрьма и сума…»)

И ивановский Иерусалим — никакой не Иерусалим, а Петербург. И Прекрасная Дама говорит его сердцу не о трубадуpax, а о преданном далекой приневской земле Александре Блоке – И еще проще — об Ирине Одоевцевой в Летнем саду:

И опять в романтическом Летнем Саду,

В голубой белизне петербургского мая,

По пустынным аллеям неслышно пройду,

Драгоценные плечи твои обнимая.

(«Распыленный мильоном мельчайшим частиц…»)

С этого вздоха началась настоящая ивановская лирика, об этих плечах вздыхалось еще в Петрограде:

Зачем драгоценные плечи твои

Как жемчуг нежны и как небо покаты!

(«Эоловой арфой вздыхает печаль…»)

Что еще, кроме этих плеч, пребывало с Георгием Ивановым? Россия? Петербург? Смерть? Бесполезность протеста?

Достаточно, чтобы умереть поэтом.

За верность стихам Георгию Иванову и воздастся. Воздастся за то, в чем остальные его современники в большей или меньшей степени, но усомнились.

Георгий Владимирович Иванов умер в том же, что Блок и Гумилев, проклятом Ахматовой августе. 26 или 27 числа: история, как и в случае с Гумилевым, тут же начала давать сбои.

Был на похоронах Адамович, взял у Одоевцевой предсмертную записку поэта. «По тону» она ему не очень понравилась, о чем он не преминул тут же сообщить за океан в письме к Софье Прегель от 4 сентября 1958 года. Вот ее текст:

«Благодарю тех, кто мне помогал.

Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан.

Если у меня действительно есть читатели, по-настояшему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено.

Георгий Иванов»

Кто был на похоронах еще — неизвестно.

Вот что пишет друг поэта Кирилл Померанцев:

«29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. <…> Вся в черном сидит Одоевцева.

– А Жорж?

– Позавчера…

На местном кладбище — чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест».

Могила была обречена. Сегодня участка, отведенного на кладбище в Йере для русских постояльцев «Beausejour», нет и в помине.

Только через пять лет удалось собрать деньги на перезахоронение под Парижем, там, где покоится цвет русской эмиграции. Чудовищно, но и против этой акции были протесты. Не из религиозных побуждений, не потому, что нельзя тревожить прах усопшего, нет. Есть ли Бог, нет ли Бога, повод жестоко преследовать друг друга люди найдут всегда — даже за гробом.

Вот Дмитрий Кленовский, царскосел и христианин, прекрасный поэт, эмигрантский дебют которого приветствовал Георгий Иванов, пишет епископу Иоанну Шаховскому: «Перенесение праха Георгия Иванова в Париж дело похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета. <...> Знаю, дорогой Владыка, сколь Вы терпимы <…>, но все-таки… при несомненном таланте Г. Иванова (и дьявол тоже талантлив!) я чувствую к нему глубокое отвращение… Камня в него, понятно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу».

Были, конечно, и более проникновенные, горестные суждения. Приведем одно из них, окольцовывающее тему «последнего поэта», с которой у нас и начался разговор о Георгии Иванове. 31 августа 1958 года Юрий Иваск пишет Глебу Струве: «…узнал о кончине Георгия Иванова. Потеря — тяжелая, роковая. Не все ли кончилось теперь, в 1958 г. — вплоть до очень отдаленного ренессанса?..»

Худо-бедно, но все-таки 23 ноября 1963 года на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем поэт был перезахоронен, на могиле поставлен крест из темно-серого гранита.

Могильный участок куплен на пятьдесят лет вперед.

В 2013 году могилу сровняют с землей и положат в нее нового русского.