3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

На мистические откровения людям «серебряного века», по круговому молчаливому согласию, не возбранялось ссылаться как на данные реального опыта. Вот и Георгию Иванову тайна поэзии, ее очарование открылись в сомнамбулическом видении: петербургской ночью в спальной кадетского корпуса неизъяснимой красоты голос прочитал для него единственного, для его внутреннего слуха «Выхожу один я на дорогу…».

С тех пор его лирика находилась под знаком этого стихотворения. Несколько умозрительно мистическое чувство материализовалось у Георгия Иванова в первых же стихотворных опытах, в лирике с сюжетами об иноческом послушании и причастности тайнам «небесной горницы».

Ненавязчиво Георгий Иванов причислял себя к тому «уходящему навсегда» типу поэтов, с которыми все еще творятся чудеса. Стихи живут прежде всего отсветом «нездешнего события». Сам поэт называет это дополнительное измерение «действительным чудом поэтической „вспышки"». Поэтому главное для него в искусстве не что и не как . Главное — «frisson inconnu»[4] — нечто «схожее с майской грозой». Рефлексия, заданная всем новым искусством, символизмом прежде всего. «Из жизни медленной и вялой / Я сделал трепет без конца», — утверждал Брюсов («Золото», 1899).

При такой постановке вопроса как проваливается в что, уничтожая собственную формальность и открывая путь трепещущей внутренней, более содержательной, чем внешняя, гармонии. О ее превосходстве было известно еще древним.

Необходимый для свободного развития отроческий искус сказать «последнее слово» в области прекрасного, искус спонтанного новаторства Георгием Ивановым овладел рано, но избавился он от самовитых иллюзий и слов на удивление безболезненно.

Название первого сборника стихов Георгия Иванова «Отплытье на о. Цитеру» прямо отсылает в прошлое, к началу XVIII века, к переложенной Василием Тредиаковским «забавным слогом» отечественного рококо «Езде во Остров Любви», эротической аллегории Поля Тальмана. Лишившись в кадетском корпусе отпуска из-за обнаруженного у него и конфискованного романа Михаила Арцыбашева «Санин», Георгий Иванов пишет 11 октября 1910 года Михаилу Кузмину: «Не можете ли Вы мне посоветовать, где можно достать (в каком издании ) стихи Тредиаковского?»

Не будем и преувеличивать: Тредиаковский остается в лите­ратурном подтексте книги, своим заглавием прежде всего обязанной шедевру Антуана Ватто. И в этом смысле можно говорить о «новом рококо» Георгия Иванова, «в духе „Галантных празднеств" Верлена», как определил его Е. Г. Эткинд. Рококо, ими­тирующем не столько Верлена (самого вдохновлявшегося в названном цикле 1869 года живописью Ватто), сколько манеру первого «мастера галантных празднеств».

Не имея в кадетском корпусе особенных успехов в языках (все же французский шел лучше немецкого), Верлену юный поэт в ту пору явно предпочитал Северянина, о чем говорит подзаголовок сборника — «Поэзы». Жанр скорее «галантерейный», чем «галантный». О самостоятельности содержания стихов «Отплытья на о. Цитеру» говорить тоже не приходится. Лучшее, что в них есть, так это, по словам Вадима Крейда, «наивно-простодушный вкус, напоминающий некоторых худож­ников „Мира искусства", например Борисова-Мусатова…».

В духе Борисова-Мусатова декоративно поданный пленэру Георгия Иванова найти можно — в первом же стихотворении сборника. Но с той же долей вероятности рассмотришь в нем и стилизацию в манере Константина Сомова. Важнее тут общая зависимость юного поэта от новых, захвативших Европу и Россию начала XX века художественных течений, от ар нуво — своего рода республиканского рококо, выступившего против чопорного, лишенного духа живой игры «серьезного» искусства, как это было с самим рококо в начале XVIII века, с его экзотикой, каковой в новую эпоху отчасти стало народное творчество.

Георгий Иванов не теоретизировал, он вбирал то, что носилось в воздухе. В том числе и из духовных веяний, благоприобретенных ко времени его поэтического дебюта отечественным модернизмом.

Сорок стихотворений первого сборника Георгия Иванова поразительным образом созвучны существенно значимым коллизиям новой культуры. Основной содержательный сюжет «Отплытья на о. Цитеру» сводится к контаминации двух доминирующих мотивов: встреча на «острове Цитеры» «зари пасхальной». С исторической точки зрения нонсенс — Венеру с Христом не повенчаешь. Но ретроспекции Георгия Иванова и не стремятся к историзму, они отражают внешнюю сторону современных ему модернистских чаяний, тех же, например, старших по отношению к нему символистов, среди пантеона греческих богов не оставлявших надежд на обретение обновленного христианского сознания.

Тогдашняя критика отозвалась на сборник адекватно его достоинствам: «Небольшой мир, раскрываемый в этой книге, — писал Михаил Лозинский, — только спутник старшей планеты — поэзии Кузмина. <…> Умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий, все эти качества — верное оружие, на которое можно положиться. Хочется верить, что Георгий Иванов не посвятит его пышной забаве турниров, а найдет в себе решимость поднять его для завоеваний».

В «Отплытьи на о. Цитеру» Георгий Иванов страшится обнаружить свою детскость, неопытность, стремится писать стихи как взрослый, потихоньку списывая с чужих полотен. Все-таки в 1911 году он избыточно юн. И все его «шкуры тигровые» вперемежку с «дозорными скелетами», качающимися на мачтах, никак не в состоянии скрыть этого от читателя — при всем прилежном «мастерстве» автора.

Поразительно, что даже по этим «стекляшкам», как отозвался о своих ранних стихах сам автор, Гумилев распознал у него «безусловный вкус». Так же, впрочем, как и «какую-то грациозную «глуповатость» в той мере, в какой ее требовал Пушкин». Определение было бы более точным без упоминания имени Пушкина, но, видимо, трудно иначе написать о «глуповатости» юноши-поэта, не оскорбив пробудившееся дарование.

Особенно сегодня забавно представить автора «Распада атома» в образе мечтательного пастушка, проводящего жизнь в буколических удовольствиях:

Я, гимны томные наигрывая,

Пасу мечтательно стада.

(«Мечтательный пастух»)

Нежный юноша, по ночам пасущий стада среди «платанами обрамленных» прудов, в которые «луна роняет янтари», выуженные в чужих стихах, увлекся нарочитой северянинской грациозностью, равно как и томной расслабленностью своего кумира — Михаила Кузмина, со всем отроческим безрассудством. И слава богу. Он уловил в этой сладковатой атмосфере какой-то лад, близкую ему по духу мелодию. У отвергнутого позже Городецкого в том числе.

Городецкий занял воображение Георгия Иванова раньше других новых поэтов начала века, еще в кадетском корпусе.

«Туманное октябрьское утро. На деревьях иней. <…> После постели и утреннего завтрака — чай, булка, ролик масла – в бушлатах на дворе неуютно, и шея невольно уходит под стоячий воротник с пришитой к нему внутри черной тряпочкой, заменяющей галстук. Руки засунуты в карманы, благо офицер–воспитатель где-то далеко <…>. Мы недалеко от правых футбольных ворот. Ходим, пересекая плац, параллельно воротам. Жорж смотрит на меня «маленького» с высоты своего роста – ближе к правому флангу — и снисходительно роняет, картавя и пришептывая, непонятные, но внушающие почтение и „священный трепет" слова-заклинания:

Стоны, звоны, перезвоны,

Перезвоны, звоны, сны.

Высоки крутые склоны,

Крутосклоны зелены…

— Это Сергей Городецкий, — говорит он с загадочной улыбкой, и мне непонятно — восхищается ли он этим набором звон­ких слов или смеется над ним», — вспоминает его однокашник, Александр Перфильев.

Он же утверждает: Георгий Иванов был, «как все мы, из той же средней офицерской среды». Его отец, никакой особенной карьеры не сделав, вышел в отставку в чине подполковника. И воспитывать младшего сына Георгия вынужден был в кадетских корпусах казеннокоштно.

Сам поэт любил вспоминать иное: «голубого Левицкого», «саженные вазы императорского фарфора», украшавшие его детство в провинциальном дворянском гнезде, что придавало завидных красок его биографии. Нет уверенности, что играл он среди них в собственном доме, но родственников у него было много. «Дворяне — все родня друг другу», — нелживо обмолвился Блок в «Возмездии».

«Если желаете знать, кто мои папа-мама — отвечу цитатами — сначала из Лермонтова: «обыкновенные русские дворяне» и продолжая Стендалем: „жизнь им улыбалась, и потому они небыли злы"» — так, с несколько витиеватой торжественностью, реагировал Георгий Иванов на прямой вопрос о родителях.

Судя по ранней прозе поэта и мемуарам Ирины Одоевцевой, имение, где Георгий Иванов родился, сгорело в конце XIX — начале XX века. Однако сам он о своем родовом гнезде пишет как о месте, где «прошли все летние месяцы моего детства и юности (курсив мой. — А. А.)». Все известные письма юного Георгия Иванова в Петербург помечены не имением Пуки и не Стуленками, а имением Гедройцы под Вильной. Очевидно, здесь жили какие-то более состоятельные, чем родители поэта, его родственники или полковые приятели его отца. Связь с литовской родиной у него сохранялась до 1922 года, года отъезда за границу. Он даже намеревался «оптировать» литовское гражданство. Но столь же примечательно, что в годы эмиграции, часто бывая в Латвии, на родине жены, за соседней Литвой поэт наблюдал как транзитный пассажир — из окон автомобиля.

Рассказывалось и о каких-то ивановских пращурах-крестоносцах (с материнской стороны), выходцах из Голландии, и о том, что крестным предка поэта по материнской линии генерала Бреншгейна был император Николай I. Отец николаевского генерала Иван Бирбрауэр фон Бренштейн на русской службе тоже состоял — почтмейстером. Ирина Одоевцева пишет эту фамилию на голландский манер, называя мать поэта баронессой Верой Бир-Брау-Брауэр ван Бренштейн. Если сочетание «Бир-Брау-Брауэр» перевести на русский, то из всей аристократической звучности образуется смехотворный смысл, такое приблизительно словцо: «Пивоваровариха». В Нидерландах подобной аристократической фамилии не было и быть не могло. Хотя пивовары там в чести — вспомним портреты Франса Хальса.

Вполне в духе эпохи поэт стилизовал свою биографию, размывал ее контуры, дабы живописнее обозначилось литературное лицо.

Много значивший для юного Георгия Иванова Михаил Кузмин первый свой сборник «Сети» открывает достаточно цветистым стихотворением «Мои предки»:

Моряки старинных фамилий,

влюбленные в далекие горизонты,

пьющие вино в темных портах,

обнимая веселых иностранок…

В дальнейшем ему случалось о своей родословной фантазировать еще замысловатей.

Как раз с Кузмина (а не с эгофутуристов, как часто утверждается в литературе о Георгии Иванове) и началась собственно литературная выучка юного поэта, в его руки он был отдан. Сохранилась и соответствующая записка Сергея Городецкого от 14 сентября 1910 года: «Дорогой Михаил Алексеевич. Позвольте рекомендовать вниманию Поэтической Академии молодого поэта (пятнадцати л<ет>) Георгия Владимировича Иванова…»

Насколько Кузмин поразил воображение юного стихотворца, ясное представление дает анкета П. Я. Заволокина 1915 гола. «Пушкин и Кузмин»,— твердо выводит Георгий Иванов в графе «Какие писатели оказали наибольшее влияние».

Стоит напомнить и еще об одном важнейшем для Георгия Иванове соблазне — генеалогии Блока с его пращурами, выходцами из Германии…

Приватное знакомство с Александром Блоком и Михаилом Кузминым, покровительство Георгия Чулкова и Сергея Городецкого, а в кадетском корпусе благожелательное внимание самого К. Р., начальника и инспектора военно-учебных заведений, все это, несомненно, возбуждало желание утвердить себя в высоком кругу, что поначалу лучше всего осуществлялось в поэтических видениях.

Настойчиво цитируется в исследованиях о Георгии Иванове одно из его ранних «биографических» стихотворений «Беспо­койно сегодня мое одиночество…» (1914). В центре его — фигура колоритная:

Мой прапрадед Василий — не вспомню я отчества —

Как живой, прямо в душу — глядит с полотна.

Темно-синий камзол отставного военного.

Арапчонок у ног и турецкий кальян…

И дальше — уже совсем «точная», только что из «семейного архива», ужасающая подробность:

Тихий призрак встает в подземелье замученной

Неповинной страдалицы — первой жены.

В общем, наводящая на сравнение со старинным дворянским бытом и культурой картина: «Портреты предков на стенах и печи в пестрых изразцах».

«Прапрадед Василий» (на самом деле двоюродный прадед), состоявший в 1852 году под судом и тогда же вышедший в отставку генерал-майор Василий Иванович Бренштейн у поэта имелся. Однако стихотворная картина обращает нас не к середине XIX века, а к веку русских императриц, если не к Петровскому времени: в России «арапчонка у ног» невымышленного персонажа художники помешали только в ту эпоху. К тому же арапчата изображались в императорской свите. Или уж при таком вельможе, родословную которого, а не только отчество, знать его прямому отпрыску был прямой долг.

Тяга представлять действительной жизнь, увиденную сквозь узор вымысла, согласуется в ранних стихах Георгия Иванова с веяниями современной ему эстетики, с Оскаром Уайльдом, с его известным парадоксом: жизнь находится в плену у искусства, а не искусство у жизни.

Наглядевшись живописи в столице (некоторое время, еще в корпусе, будущий поэт был сильно увлечен красками и считал потом, что оставил занятия ими напрасно) и имея незаурядного наставника в вопросах искусства и русского XVIII века, каким был для него Николай Николаевич Врангель, специалист в области русских древностей, сотрудник «Аполлона» и известный мастер пастиша (его, вместе с Александром Блоком, Василием Розановым и Зинаидой Гиппиус, поэт до смерти числил среди лиц, неотвратимо занимавших его воображение), Георгий Иванов по образцу доступных изображений «портрет предка» без труда мог составить какой угодно.

Лирическое переживание напрямую связано у Георгия Иванова со зрением. Поэт тот, чей беглый взгляд нечаянно выхватывает мгновенную суть вещей из лежащего рядом, общедоступного, в том числе — из уже запечатленного в искусстве.

Экспозиция не менее четверти ивановских стихов начинается с фиксации попавшегося на глаза предмета или детали пейзажа. Эта беглая точность по природе своей дискретна, что прямо отражается на поэтическом синтаксисе. Его особенностью, выделяющей Георгия Иванова из всех русских поэтов, является прерывистость фразы в первой же строчке стиха. Вот типичные зачины его лирики: «Ветер с Невы. Леденеющий март…», «Вот елочка. А вот и белочка…», «Все туман. Брожу в тумане я…» И так далее — независимо от хронологии написания. И первое напечатанное стихотворение поэта — того же типа: «Он – инок. Он — Божий…» Автор настаивает на точке даже там, где естественнее было бы поставить запятую: «Только звезды. Только синий воздух…» и т. п. Не означает ли это, что целостность для Георгия Иванова лишь сумма обособленных фрагментов? Сюжет же стихотворения, напротив, состоит в том, чтобы представить фрагмент метонимией целого. То есть все-таки обратить его к реальной стороне нашего существования.

Через заимствованные атрибуты славного былого поэт являет миру себя, а не своих предков. Себя как нового художника, выступившего из тени веков.

С юных лет отличавшийся особым даром переимчивости (не станем говорить о ней сразу как о «всемирной отзывчивости», характерной русской национальной черте, если верить Достоевскому), Георгий Иванов в стихотворении «Беспокойно сегодня мое одиночество…» не столько своей родословной занимается, сколько улавливает движение качнувшейся в сторону живописи лирики 1910 годов. При его написании побочные импульсы могли исходить от стихов же — от «Старого портрета» Ахматовой (1910) с лукавым негром, стерегущим покой «надменной дамы», от «Семейных портретов» из вышедшей в 1913 году книжки Бориса Садовского «Пятьдесят лебедей», от образцовых для молодого поэта «Туркестанских генералов» (1912) Гумилева, да и от других стихотворений соответствующего типа. Не будем неявным подменять явное: фабула пьесы развивается из впечатлений сугубо живописных. Личные склонности поэта с самого начала счастливо совпали с общей тенденцией развития лирики.

Тут важно признать одну особенность психологии творчества поэтов «серебряного века»: сюжетные заимствования чем-то предосудительным среди них не считались, наоборот, по ним можно было догадаться о включенности автора в ту или иную художественную школу. Заимствования были признаком взаимодействия с ней. И ни в коем случае не признаком несвободы. По простому выражению Ахматовой, о подобном взгляде на творчество (как систему взаимовлияний) в ту пору «не задумывались». К опробованным сюжетам художник скорее стремился, чем бежал их: сделать то же самое, что другой, но лучше, эффектней — вот торжество. Тысячелетняя практика живописи и иконописи служила Георгию Иванову подспудной порукой верности его метода. В состязании, в соперничестве выявляется мастерство творца, а не его зависимость от авторитета. Больше того: эзотерическая отмеченность сюжетов была знаком причастности к тайнам, знаком посвященности в святая святых нового искусства.

Художественный метод Георгия Иванова возник из подобной психологической установки, обоснован ею и развит стремительнее и безусловнее всех в его литературном поколении. (В том числе Мандельштама, чья подтекстовая и контекстовая рефлексия превосходит в разнообразии и разноплановости все мыслимые пределы.)

«Дворянское происхождение и примесь иностранной крови — слишком характерные особенности биографий лучших русских поэтов, чтобы не быть отмеченными и в данном случае», — пишет о Георгии Иванове Вадим Крейд, ссылаясь на рассказы Ирины Одоевцевой о крестоносцах и на отставного убийцу «неповинной страдалицы», живописно вклеенного в семейную хронику. Боюсь, что на торжественный вывод исследователь слишком был наведен самим поэтом и его женой — тоже поэтессой. «…Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом», — писал Георгий Иванов, размышляя о русской истории.

Не хочу сказать, что Георгий Иванов не был потомственным дворянином или что в его жилах не текла, допустим, голландская кровь. Чем выше в табели о рангах стоял в России человек, тем меньше шансов было обнаружить в нем чистокровного русича. Императорская фамилия кровными узами со своими подданными уже и вовсе связана не была. Империя держалась на единстве православной веры, а не на голосе крови.

Шепот крови волновал преимущественно воображение романтических литераторов, и в случае Георгия Иванова биографический метод работает на утверждение авторской легенды, а не на ее преодоление.

Аутентично для художников «серебряного века» заявление Иннокентия Анненского, обращенное к молодым сочинителям: «Первая задача поэта — выдумать себя». Его любил повторять Гумилев, и оно обнажает смысл важной для понимания всего этого искусства в целом реплики Ахматовой: «Все стихи — только шутка» (если захотеть мерить ими реальные человеческие отношения). Также и о самом Гумилеве его ученик, сотоварищ Георгия Иванова по «Цеху поэтов» Николай Оцуп, утверждал: «Он сам сочинил самого себя».

Георгий Иванов не хуже других знал генеалогию лучших русских поэтов и сам подталкивал читателя к лестному сравнению. Понимая дело таким образом, нетрудно указать на роль арапчонка в странном портрете. Иной ассоциации, кроме как восходящей к Пушкину, он не вызывает. И мелькающая в стихах раннего Георгия Иванова Шотландия не убедит нас в знакомстве автора с этой страной, но лишь — с Лермонтовым и Вальтером Скоттом. «Желанье быть шотландцем» владело поэтом с детства. Своим однокашникам он заявил как-то, что никакой он не «Иванов», а «Ивангоев». (В XIX веке название романа Вальтера Скат «Айвенго» по-русски транслитерировав в соответствии с английским написанием «Ivanhoe» — «Ивангое».)

«И Ватто и Шотландия у меня из отцовского (вернее, прадедовского) дома», — объяснял поэт. Увы, приходится сомневаться даже в наличии самого дома, не только его богатств: отставного подполковника Владимира Иванова в числе землевладельцев Ковенской губернии в 1890-е годы нет. Ирина Одоевцева утверждала, что дом этот был задешево куплен у товарища по полку «по его настойчивой просьбе». Тогда он как минимум не прадедовский…

Анализ биографических аллюзий и запечатленного в стихах поэта изначального вкуса дает больше шансов уловить стиль эпохи, указать на коллективное бессознательное творцов того типа культуры, который явил «серебряный век», чем раскрыть тайну жизни автора «поэз» из сборника «Отплытье на о. Цитеру», отпечатанного в декабре 1911 года в петербургском издательстве эгофутуристов «Ego» и выпущенного недоучившимся кадетом на деньги старшей сестры и ей заслуженно посвященного.[5]

Наталия Владимировна, в замужестве Мышевская, оставаясь незаметной для литературных друзей младшего брата (она была старше его на пятнадцать лет), сделала для его утверждения на выбранном им поприще многое из того, что другим и в голову бы не пришло. Вряд ли кто знал, например, о таком ее письме от 5 августа 1912 года мэтру тогдашнего русского модернизма Валерию Брюсову:

«…Не имея лично талантов, я внушила горячую любовь к литературе моему маленькому брату, и теперь стихи стали его жизнью. Вы сами находите, что у Георгия Иванова (Отплытье на о. Цитеру) есть „обещания". Но он ведь так молод и так любит поэзию! В корпусе, конечно, не одобряли его «декадентства», и брат упросил меня освободить его от военщины, убивавшей его талант. Мой муж, человек положительный, <…> конечно, находит его призвание ерундой. Я посмотрела на это дело иначе, и вот теперь, пока мой поэт встанет на ноги, я должна его поддерживать личным трудом».

К тому времени, когда Георгий Иванов оставил корпус, он уже знаком и с Михаилом Кузминым, и с Сергеем Городецким, и с Игорем Северяниным, но первым, к кому он побежал дарить свою книгу, был все-таки Александр Блок, о чем можно судить по представленному в его библиотеке экземпляру (сейчас хранится в Пушкинском доме) с датой подношения: «Александру Александровичу Блоку с любовью, нежностью и благодарностью – автор. 29 декабря 1911 г. СПБ». В этот день исполнилось тридцать лет Любови Дмитриевне, жене Блока, и юный поэт принят не был.

Все же в дневнике Блока есть запись о посещении его Георгием Ивановым незадолго до этого события, 18 ноябри 1911 года: «И ночью и днем читал великолепную книгу Дейсена. Она помогла моей нервности; когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (об ?????????’?[6], о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел».

Никаких экзаменов на аттестат зрелости Георгий Иванов так и не сдавал, ни в какой университет не поступил (ходил некоторое время вольнослушателем)… Зато от Блока на самом деле ушел «другим» — поэтом.