7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Оригинальность поэтики Георгия Иванова в том и состоит, чтобы, прибегая к отрицательным описаниям и суждениям, расчистить захламленный цивилизацией пейзаж, инициируя в любой картине рефлексию о свете. Все краски в поздних стихах Георгия Иванова обретают воздушно-прозрачную тональность. Так акцентируется ощущение: единственное, чего недостает этой светящейся высоте и пустоте, — это незримого присутствия Бога. Если откуда Его рука и может протянуться к человеку, то именно из пустоты, без всяких посредников, оставляя в стороне причинно-следственные связи. Как, например, происходит в стихотворении о любимейшем поэтом Ватто:

Как роза вянущая в вазе (зачем Господь ее сорвал?),

Как русский Демон на Кавказе, он в Валансьене тосковал…

(«Почти не видно человека среди сиянья и шелков…»)

Излюбленными поэтом воздушными путями все возвращается к первопричине ивановского творчества — лермонтовской, русской, божественной тоске. И все это стихотворение — о той же апофатической невозможности описать явленную миру красоту:

Гармония? Очарованье? Разуверенье? Все не то.

Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто…

Это очень характерный пример: по цеховой выучке и профессиональной чести поэт все же название подыскал — «прозрачная прелесть». Тем самым определил описываемый предмет лучше — по его разумению, — чем удавалось предшественникам. И в то же время символическое обозначение «прозрачность» предполагает невозможность найти здесь, на земле, истинного соответствия феномену красоты.

Георгий Иванов — поэт переживающий ненужность поэзии, ее никчемность в современном ему мире Соловков, Колымы и Ocвенцима. Среди всеобщего бедлама, так и не превращенного в Вифлеем, «среди скрипучего похода мирового» быть стихотворцем – это значит оказаться, перефразируя Мандельштама, ничьим современником . Мандельштамовский соумелец по «Цеху поэтов» с веком вековать не согласился даже в амплуа невидимки.

Он и себя-то узнавал не всегда. Вот характерная сценка Париж, 1946 год, Кафе-де-Дом:

«Тогда кафе это еще было, по наследству от «Ротонды», местом встречи русских литераторов и поэтов. Небольшая группа собралась за столиками в первом зале кафе, против входа в другое его отделение. Впереди, в глубине соседней залы, было большое — во всю стену, зеркало.

Вошел Георгий Иванов. Ему уже протягивали руки, здоро­вались. Но он, никого не замечая и не оглядываясь, шел дальше в соседнюю залу, также протягивая руку — очевидно, кому-то сидевшему там. Вот он дошел до стены, где за столом у зеркала сидели неизвестные французы, в замешательстве остановился, опустил протянутую руку, оглянулся по сторонам и пошел назад, в сторону соотечественников. „Что же вы, нас не заметили?" „А я увидел вас в зеркале и пошел к вам; оказывается – зеркало!", несколько смущенно объяснил он. Между тем, это было кафе де Дом, в котором он, наверное, знал каждый столик. Но он просто не смотрел вокруг себя, а смотрел дальше! Он пошел в зеркало!

Таким он мне запомнился», — рассказывала на вечере памяти поэта в 1962 году Е. Ф. Рубисова.

Тяжелая сила вещей, скептический склад ума и талант двойного зрения дали Георгию Иванову в нашем мире лишь один положительный шанс — стать надмирным поэтом. И он его использовал — блистательно, скорее даже в буквальном, чем метафизическом, смысле: писал о музыке сфер, когда в ушах стоял немолчный скрип изношенного мирового колеса.

Поэт превращает христианский догмат о царстве, которое не от мира сего, в доступный обозрению пейзаж. Краски для него взяты из «Апокалипсиса» и его петербургских окрестностей: «Балтийское море дымилось / И словно рвалось на закат…»

Так и должно было случиться, что последним земным приютом музы этого поэта оказалось отчаяние:

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть от чего прийти в отчаянье,

И мы в отчаянье пришли.

В отчаянье, в приют последний,

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

Это итог, предсмертное видение, а не надежда. Церковка для поколения Георгия Иванова канула — вместе с прошлогодним русским снегом.

Переживание своего беженства, своей заброшенности в чуждый мир, усиливавшееся с годами, составляло экзистенциальную суть свободы Георгия Иванова:

Вот я иду по осеннему полю,

Все, как всегда, и иное, чем прежде:

Точно меня отпустили на волю

И отказали в последней надежде.

(«Все неизменно, и все изменилось…»)

Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна — стихами.

Ликвидировав сословия и сделав ставку на всеобщее равенство, революция его и получила, не подозревая, что возможно оно лишь в окончательной нищете. «Русь слиняла в два дня», — припечатал Василий Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Дальнейшее быpло несущественно. «Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? — недоумевал Розанов. — Странным образом — буквально ничего».

Стихи позднего Георгия Иванова, пронизанные тем же самым историческим опытом, конгениальны этим розановским откровениям, когда не являются их лирическим парафразом. Не будем вновь вспоминать «Хорошо, что нет Царя…», но вот еще более Розанову созвучное:

Невероятно до смешного:

Был целый мир — и нет его…

Вдруг — ни похода ледяного.

Ни капитана Иванова,

Ну абсолютно ничего!

(«Все чаще эти объявленья…»)

Это поэзия русской диаспоры в ее метафизической окончательности. Русская субстанция — по Иванову — не просто распылилась по свету, но канула «в пропастях ледяного эфира», к ним поэт и проявляет преимущественный интерес, к ним его влечет его русская судьба:

Паспорт мой сгорел когда-то

В буреломе русских бед.

Он теперь дымок заката,

Шорох леса, лунный свет.

………………………………………

Для не помнящих Иванов,

Не имеющих родства,

Все равно, какой Иванов,

Безразлично — трын-трава.

Чувству Георгия Иванова отныне внятна была лишь скука мирового безобразья, а разуму — метафизическая грязь.

Помолиться? Что ж молиться…

Только время длится, длится

Да горит заря.

(«Час от часу. Год от году…»)

Ивановский лирический нигилизм обоснован кардинально простыми вещами, неложным взглядом на положение человека в мире и в истории. На бессознательном уровне он вообще свойствен людям, и уж несомненно — русским людям (а Георгии Иванов был не просто русским, но «русаком» — по аттестации Одоевцевой). Реальность — горькая субстанция: человек обречен быть недовольным собственной земной жизнью, своим земным уделом. Из этих недовольств прядется вечный сюжет народной жизни и всей мировой истории. Каждое поколение искажает его по-своему, но ничуть не меняет и не совершенствует. Человек обречен на поражение — независимо от высоты стоящих перед ним целей. Обречен не Роком, а его пошлым отсутствием, «мировой чепухой». Что еще страшней и безысходней.

Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой».

В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки».

То же и в стихах — про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку.

Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются.

Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:

Только вечность, как темная роза,

В мировое осыпется зло.

(«Только темная роза качнется…»)

Что же тогда ивановское сияние, его свет?

А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:

В глубине, на самом дне сознанья,

Как на дне колодца — самом дне —

Отблеск нестерпимого сиянья

Пролетает иногда во мне.

Этот отблеск — проявление человеческих качеств поэта. Вспомним: его «подлинное отношение к людям и событиям <…> „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах…».

Опрометчиво считать, что самому поэту все его блестяще удававшиеся кощунства безусловно нравились. О большинстве шедевров подобного рода он позже сокрушался, бывал раздражен, когда именно их выставляли перлами его лирики. За русскую поэзию рассеяния он хотел представительствовать стихами, с христианской точки зрения более приемлемыми, чем те же «Был замысел странно порочен…», «Я не знал никогда ни любви, ни участья…» или такими образчиками сладостной меланхолии, как «Холодно бродить по свету…», «Листья падали, падали, падали…» и «Четверть века прошло за границей…».

Но сам же Георгий Иванов и знал: диапазон его лирического голоса на храмовые пространства не рассчитан, он не благостен и не смиренен. Тайна ивановских «сияний» (слово, несколько навязчиво блуждающее по его поздним стихам, что сигнализирует о его внеэстетической знаковости) — она все-таки эзотерического свойства. Является намеком на мистический христианский опыт в духе Мейстера Экхарта, средневекового проповедника, хорошо ведомого людям «серебряного века». Он учил, что душа приближается к Богу по мере того, как отступает в себя. Туда, на ее дно, и заложена искра Божья. И это есть место, где рождается Слово. В своей иррациональности душа равна только абсолютному.

Сияния Георгия Иванова если и цитата из Экхарта, то лирически преображенная, насущно и спасительно для него важная, даже — и скорее всего — если он вдохновлялся этим мыслителем опосредованно, наслушавшись Мережковских. Едва ли не запечатленным диалогом между Гиппиус и «мистически не определившимся» Георгием Ивановым звучит ее уже цитированное стихотворение 1937 года «Сиянья». Оно и построено как диалог, в котором на пламенные звуки первого голоса, вещающего о готовности отдать «Все за одно сиянье слов!», раздается не менее страстное — апофатическое — назидание, назидание о «Слове», не о «словах»:

Сиянье слов? О, повторять ли снова

Тебе, мой бедный человек-поэт.

Что говорю я о сияньи Слова,

Что на земле других сияний нет?

Нет, «сияния» Георгия Иванова — это не «сиянье слов», не эстетика. Но и не «сиянье Слова», не Христос. В это «сияние» душа поэта лишь «просится». «Напрасно»:

Это все. Ничего не случилось.

Жизнь, как прежде, идет не спеша.

И напрасно в сиянье просилась

В эти четверть минуты душа.

(«То, что было, и то, чего не было…»)

Свет в стихах Георгия Иванова явлен с той же максимальной определенностью, что и смерть.

И тут поэт сущностно сближается с Богом, с его «сияющими ночами», с его любовью, что «ужасней дня, страшнее ночи» и воплощена в «сиянии небытия».

А там и с «Маленьким балаганом на маленькой планете “Земля”» Андрея Белого:

Расширены

Очи –

– В –

– Родное –

– В-

– Пустое,

Пустое

Такое —

В ничто!

Остается добавить: метафизика света появилась в христианстве под влиянием неоплатонической мысли, разрабатывалась раньше других создателем апофатического богословия Дионисием Ареопагитом (Псевдо-Дионисием, отождествленным с учеником апостола Павла). Весь «серебряный век» поклонился этому апофатизму, этому сияющему Ничто.

Искусственным освещением эстетизма Георгий Иванов пренебрег — ради спорадических вспышек в собственном сознании. Увы, ничто не подтверждает, что он в сторону просветления эволюционировал. Его человеческая судьба — это история даром растраченной благодати.

В этом же и ее величие — в самосжигающей жертвенности поэтического жеста.

Человек живет «с изнеможением в кости». Ненароком, налету сочиняющиеся строчки записываются перьями из тяжелых крыльев. Крыльев ангела смерти, договаривает за Тютчева Георгий Иванов:

Над кипарисом в сонном парке

Взмахнет крылами Азраил —

И Тютчев пишет без помарки:

«Оратор римский говорил…»

(«А что такое вдохновенье…»)

«Божественным ветерком» на Георгия Иванова сквозило из тютчевской «двойной бездны», не менее грозной, чем внутреннее двоемирие. И связанной с ним. Продиктованный созерцанием отражения бездонных океанских глубин неба в бездонной глубине мирового океана тютчевский леденящий воображение образ вселенной явно и навсегда вошел в лирическое подсознание Георгия Иванова. Правда, его вариант «Последнего катаклизма» нарисован рукой более нервной, а потому и более поспешной, чем тютчевская, рукой человека XX столетия:

Не станет ни Европы, ни Америки,

Ни Царскосельских парков, ни Москвы —

Припадок атомической истерики

Все распылит в сияньи синевы.

Унаследованный от Тютчева «талант двойного зренья», исковеркавший — почему ж не поверить признанию? — жизнь поэта, обусловлен не одной лирической метафизикой, но и благоприобретенным близоруко-дальнозорким взглядом на мир, отсутствием нормального зрения. Когда современники рисовали сплошной «Закат Европы», Георгий Иванов расцвечивал его пасторалями и сценками а-ля Антуан Ватто; но когда судьба переместила его в цветущую Францию, в «прозрачной прелести Ватто» он распознал тоску «русского Демона на Кавказе». Верх и низ, звездное сияние и нищета жизни непременно и неуклонно соседствуют в его стихах, порой в восхитительной, ни у какого другого поэта не встречающейся близости:

И небо. Красно меж ветвей,

А по краям жемчужно…

Свистит в сирени соловей,

Ползет по травке муравей,

Кому-то это нужно.

Пожалуй, нужно даже то,

Что я вдыхаю воздух.

Что старое мое пальто

Закатом слева залито,

А справа тонет в звездах.

(«С бесчеловечною судьбой…»)

«Двойное бытие» — доминантно во всей культуре «сумбурных учеников» Леонтьева и Тютчева, по самоаттестации Георгия Иванова.