2

2

Когда о Георгии Иванове творят как о «последнем поэте», то речь не ведут ни о его возрасте, ни вообще о хронологии: Ахматова пережила его на восемь лет, Адамович — на четырнадцать…

По словам Юрия Иваска, Георгий Иванов был «последним поэтом» по призванию «по призванию, по самому складу своего дарования, по опыту, отчасти, конечно, общему (историческому), но прежде личному (неповторимому)».

Все это резонно. С шестнадцати лет Георгий Иванов был только поэтом. Иерархически, в структуре ценностей культуры «серебряного века», звание поэта ощущалось как высшее, последнее. Оно не могло быть отобрано, когда репертуар этой культуры оказался под запретом и сама труппа — распущена. Взлелеянное годами эмиграции чувство всенепрощения вместе с «тягостно-горделивым» осознанием себя последним из ее последних творцов, придавало этому званию и этой роли абсолютный, конечный характер.

Ведь что значит «последний поэт», кроме сладостной торже­ственности именования? Это поэт, предстоящий Богу — у «бездны мрачной на краю».

«Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более неуютной и негостеприимной земле».

«Последний петербургский поэт…» У Георгия Иванова здесь скрыта та же поэтическая тавтология, что и в «бедных людях»: всякий человек — «бедный человек» и всякий «последний поэт» — «петербургский поэт».

Сам Георгий Иванов жил в северной столице не так уж и долго – с 1907 по 1922 год. Более чем в два раза дольшим оказалось его пребывание в Париже. Для того чтобы быть навсегда обласканным петербургскими «лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя», без тихого света которых ничего значительного на русской поэтической ниве, по убеждению Георгия Иванова, не вызревает, не обязательно быть петербуржцем и по рождению. Пушкин, Достоевский, Анненский, Андрей Белый, Ахматова, Мандельштам, в чьих творениях петербургский миф обрел мировую известность и прописку, появились на свет в оппозиционной к столице Москве, в Омске, в Одессе, в Варшаве…

Кроме как «петербургской», кроме как «последней», никакой поэзии не бывает. Остальное — от лукавого или так, кустарный промысел. Только в северной столице русское эсхатологическо-лирическое чувство получает окончательную огранку. Только в ней властвует «провидение вкуса».

«Петербургский» — это и есть «русский». Характерна решительность с которой Георгий Иванов отвергает «московского» Мандельштама ради Мандельштама «петебургского»: «Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи»

Суждение в своем роде замечательное: в Лету канул Петербург, а не Москва, канули и петербуржцы, но принятая людьми «серебряного века» оппозиция, противопоставляющая культуру двух столиц, заставляет поэта по-прежнему ставить на северную.

Его сравнивали с французскими проклятыми поэтами, и, возможно, есть какой-то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых.

Оттенки, между тем, имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само высшее значение. В случае Георгия Иванова оно прямо указывает не на французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего неразрешимые, проклятые вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей, да и не замечающей никаких ворот, форме.

Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «достоевскими» и «больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовался антигерой, отвыкший от жизни персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал «подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение…».

«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек».

Это своеволие, этот метафизический нигилизм Георгий Иванов изначально воспринял как нечто родное, свое, с молодых лет отдавшись ему с опрометчивым благодушием:

Что ж, ужинать или

Еще сочинить стихи?..

(«Все в жизни мило и просто…»)

Он-то знал: ему «сочинить стихи» — даже если «свету провалиться».

Это не ирония, это сарказм судьбы. Финальной поэтической темой Георгия Иванова оказалось презренное переживание: не стоит ли на самом деле хороший ужин никого не спасающих стихотворных забав?

Погруженным в культуру, людям «серебряного века» открылось: «культура не спасает». Сначала Георгий Иванов задумывался над этим не без доли сарказма, как, например, в рассказе о близком ему некогда Кузмине:

« –О чем опять спорите? — спрашивает он со стариковской улыбочкой, проходя мимо „поэтического" стола.

– О стихах, Мишенька, тебе неинтересно, — говорит Гумилев.

– Ах, опять о стихах… Когда кончите, скажите — приду к вам посидеть…»

Да, «о стихах» Михаилу Кузмину задолго до Георгия Иванова стало говорить «неинтересно». Так же как Блоку, «вдруг» обернувшемуся завсегдатаем цирка, поклонником вольной борьбы, ценителем затрапезных харчевен…

Слишком трогательно и слишком жалко все эти «тучки жемчужные», «беличьи распластанные шкурки», «эолы» и «аквилоны» простерлись над «страшным миром»…

И за голубым голубком

Розовый летит голубок…

(«Облако свернулось клубком…»)

Так все и летело — на закат.

И долетело… «Облако свернулось клубком…» входит в состав «Садов» 1921-го, еще петроградского, года, но этим же стихотворением завершается и эмигрантский сборник Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» 1937-го.

«Серебряный век» эстетизировал, а потом и религиозно освятил подпольное сознание, сказал ему: «Ты еси».

Самые бурные наши гении, увлеченные разгулявшимися стихиями и космологическими идеями, как, например, Андрей Белый, соблазнялись в иные минуты: «Чаю пить!» И больше ничего. Мережковский, тот, по свидетельству Одоевцевой, даже бравировал: «Нам бы только чай пить с Зиночкой, а там пусть весь мир провалится».

Чем страстнее эта культура прокламировала соборность и хоровые начала, тем сладостнее жила келейно, сказавшись в конце концов «Перепиской из двух углов».

Эта роковая двойственность обосновывалась проникновенными, но с наплывом велеречивости, высказываниями. «…Полярности живых сил разрешаются в освободительных грозах!» — дионисийствовал Вячеслав Иванов.

Что ж, в русской поэзии освободительные раскаты этих гроз не затихали весь век:

Можно вспомнить о Боге и Бога забыть.

Можно душу свою навсегда погубить.

Или душу навеки спасти —

Оттого, что шиповнику время цвести

И цветущая ветка качнулась в саду,

Где сейчас я с тобою иду.

(«Как туман на рассвете — чужая душа…»)

Так после Достоевского признаются в любви.

Согласимся с ним и на этот раз: только крайние вопросы для нас — типические вопросы, только несводимые крайности, антиномии обозначают и выражают суть дела. Во всяком случае, суть приведенных строк Георгия Иванова и суть всей наследовавшей Достоевскому культуры «серебряного века», открывшей в этом «вожатом и соглядатае», по слову Вячеслава Иванова, «и наш свет, и наше подполье».

И аристократ Николай Бердяев исповедуется в «Самопознании» точь-в-точь словами подпольного изгоя: «Я в сущности не любил так называемой „жизни"; в молодости еще меньше, чем теперь».

Вячеслав Иванов в достоевской тайне стенающей твари находил вечный отблеск идей осуществленного Нового Завета: «Христос раскрыл идею неприятия мира во всей антиномичной полноте ее глубочайшего содержания. Он велит „не любить мир, ни всего, что в мире", — и сам любит мир в его конкретности, мир „ближних", мир окружающий и непосредственно близкий, с его лилиями полевыми и птицами небесными, веселиями и благовониями, и прекрасными лицами людей, как в солнечной разоблаченности прозрачного мгновения, так и под дымной мглой личин греха и недуга».

В этом высказывании различимы религиозные ориентиры будущего акмеизма и совершенно явственно — истоки «светоносного нигилизма» Георгия Иванова — по определению В. Ф. Маркова.

«…Пафос неприятия мира — есть Эрос Невозможного, — итожит Вячеслав Иванов. — Эта любовь к невозможному — принцип всей религиозной жажды, всей творческой фантазии, всех порывов и дерзновений, совершавшихся доныне под знаменем „Excelsior"[19], — есть патетический принцип современной души».

На то и нужен был культуре «серебряного века» Вячеслав Великолепный, чтобы возносить в эмпиреи мысли, вполне кощунственные для обыденного сознания. В фундаменте приведенных его рассуждений замуровано не что иное, как дерзновенное высказывание Ницше о Христе — «первом нигилисте».

«Светоносный нигилизм» Георгия Иванова — это и есть бессознательная рецепция апофатико-нигилистических веяний «серебряного века». Не будучи смиренными прихожанами, к православной мистике его творцы имели неизбывное тяготение.

При склонности к благословенной лени «пафос неприятия мира» особенно влек Георгия Иванова к отвыканию от живой жизни, к игнорированию ее. Но он же служил залогом обжигающе резких — и поздних — откровений о мимолетных прелестях бытия. Этот романтически горький опыт (в ранних сочинениях Георгия Иванова демонстрируется именно отвыкание, отчуждение от «слишком человеческого») неизмеримо укрупнят в зрелых стихах поэта роль любого задержавшего взгляд пустяка: ветки, муравья, брошенной на тротуар розы…

В сравнении с услаждающим своеволием шиповника вопрос о всемогуществе Божием у Георгия Иванова не онтологичен, гарантированный в блаженном успении «вечный покой» — от­вратителен. Вечность — не в конце времен, она здесь и сейчас, «в одном мгновеньи». Красота не о грядущем спасении мира свидетельствует, а, наоборот, указует на угрожающую бытию косность, обнаруживает въяве работу времени, всяческое урод­ство, тлен. Хороша в мире не стабильность, а эфемерность, ускользающее мгновение. «Правда здесь», — сказано в «Распаде атома». Экзистенциальная мысль тут та, что миг — соприроден вечности, у времени он лишь «в плену». Поэзия хороша лишь тогда, когда никакими земными мерками не предопределена:

А что такое вдохновенье?

Так… Неожиданно, слегка

Сияющее дуновенье

Божественного ветерка.

Только «беззаконную звезду», только закатный блик на качнувшейся ветке Георгий Иванов – принимает. Правду, основанную на понимании лжи искусства, ничего не отражающего, кроме самого себя. Правду, которая подразумевается, а называется, правду «соответствий».

Ни о чем люди «серебряного века» так много не говорили, как о «неизреченном» и «несказанном». Глаза их лирических героев сплошь блестели — «невозможным». «Полет», «Elan» – в крови у всех: у Блока, у Маяковского, у Цветаевой… Когда же им на ум приходило неизреченность проклинать, то они заговорили на языке уже и впрямь несказанном: как Велимир Хлебников, как Осип Мандельштам, как Борис Пастернак…

Искусство, воспроизводящее жизнь, отражающее чуждый художнику мир, есть, пользуясь выражением Георгия Иванова «призрак, хлебнувший крови». «Все „первичное" вообще не имеет цены», — писал он, и тут не забывая девиза своего однофамильца: «а realibus ad realiora».

«Первичная сторона» стихов в эмиграции стала обозначать у Георгия Иванова «внешнюю прелесть жизни, переходящей в смерть, вернее, в т л е н». «…Дело поэта — создать „кусочек вечности" ценой гибели всего временного, — в том числе нередко и ценой собственной гибели», — писал он в рецензии на стихи Бориса Поплавского. Что, между прочим, с Поплавским вскоре и произошло. И к чему несло — через поэзию — Георгия Иванова. Лишь производство чего-то временного, того, до чего поэту дела нет, способствует на земле процветанию.

Упоительно бормотать стихи, прогуливаться в саду и чаевничать — над бездной . В этом есть и своего рода достоинство, бесстрашие, «великолепное презрение» к «во зле лежащему» страшному миру. Состояние, доминирующее в среде художников «серебряного века».

Неприятие мира — постулат для русских и прочих романтиков вполне обычный. Но в поколении Георгия Иванова отри­цание действительности часто отдавало пренебрежением к ней, каким-то нерадивым к ней отношением. Неприятие трактова­лось скорее метафизически, чем социально, в большей степени нисходило на художников, чем вырабатывалось сознательно.

Если в 1892 году Алексей Жемчужников декларирует к вполне различимым «трусам и рабам великолепное презренье», то Анна Ахматова это чувство гражданского измерения лишает, переводит его в экзистенциальный план. В стихотворении, посвященном памяти Михаила Булгакова, она восхищается тем, что ее современник «до конца донес / Великолепное презренье».

Объект «великолепного презренья» отсутствует не из одних опасений цензуры: названный, он умалил бы само переживание. Замечательно: Ахматова употребляет выражение Алексея Жемчужникова как свое, нигде не раскрывая источник. Возможно, и забыв о нем — он ушел в бессознательное.[20]

Свое «великолепное презренье» люди «серебряного века» на самом деле донесли до конца. В 1962 году Владимир Ильин не усомнился освятить его в таких сильных выражениях: «Да, именно, наступило время основания благородной религии презрения, для которой незыблемыми опорами являются слова Св. Писания о псах и свиньях, о малом числе избранных <…>. Эта религия презрения есть вместе с тем и религия забвения . Мразь должна потонуть в Лете».

Суждение для христианина рискованное, сильно отдающее ницшеанством, но прочувствованное. Еще с лермонтовского «Демона» повелось у нас рисовать картины про то, как «гордый дух / Презрительным окинул оком / Творенье Бога своего…».

Вот и Георгий Иванов — для зрелого поэта, уехавшего в эмиграцию, все же несколько простодушно — писал:

Когда же я стану поэтом

Настолько, чтоб все презирать…

Настолько, чтоб в холоде этом

Бесчувственным светом играть?

(«Мне грустно такими ночами…»)

Муза «серебряного века» взглянула на эгоцентризм подпольного предтечи со снисхождением: такому свету провалиться самое время. Этот муторный свет не стоит внимания: есть иные миры — звездные. И есть — бездна. «Мы полюбили наклоняться над бездной и терять себя», — свидетельствовал Вячеслав Иванов.

И Блок сетовал: «…Я перестаю быть человеком бездны быстро превращаюсь в сочинителя».

Георгий Иванов продвигался по той же дороге. Но — в обратную сторону: из сочинителя он превращался в человека бездны. Впрочем, ни Блок от бездны далеко не ушел, ни Георгий Иванов иного статуса, чем сочинителя, не имел.

Прав Паскаль: человек есть колеблющаяся величина посередине между «ничем» и «всем».

Русский проклятый поэт — это еще — и по преимуществу — проклинающий поэт, не принимающий мир целиком, а не какие-то его частные социальные порядки. Он имеет дело не с историей, а с вечностью. И живет не в тусклом свете дня, а в роскоши звездной ночи.

Блоковский «восторг мятежа», губительный восторг, изливался с лирической силой, сметавшей саму мысль о гибели:

Есть времена, есть дни, когда

Ворвется в сердце ветер снежный,

И не спасет ни голос нежный,

Ни безмятежный час труда…

А и надо ли спасаться, если суд на небесах, если за смертью стоит любовь, за страданием — радость, и вообще на дворе Ренессанс, и его поэты все сплошь «милостью Божьей», как интимно сообщал о себе Андрей Белый и громогласно рубили с эстрад размалеванные «будетляне»? Жизнь уже продлена и спасена — стихами.

Не спасло ничто — ни несомненная гениальность блоковских прозрений и порывов, ни заключенная в них потаенная надежда на «стихию», из которой родится новая «культура», освобождающая от вериг старой, всеми смертными грехами повязанной «цивилизации», ни вера во всепобеждающий дух народной и православной «соборности».

Да и как можно было спастись, если инструментом постижения истины сделали человеческую виновность? Не смирение, а чувство виновности было для людей «серебряного века» паче гордости. «Паче», потому что накрепко связывало с миром, сублимировалось в творчестве, выволакивалось на подмостки, выплескивалось на страницы роскошных изданий (на обоях тоже хорошо получалось) — как обвинение и угроза мировому порядку. Это точь-в-точь как у Достоевского, у его антигероя, рассуждавшего, что на бумаге «суда больше над собой будет, слогу прибавится».

В этом «слогу прибавится» — вся правда эстетики модер­низма.

Слогу и прибавилось — на целый век хватило разбираться…

Имманентно люди «серебряного века» оказались утонченными грешниками. Но все-таки трансцендентно — искупительными жертвами. На этой высоте грехи русской культуры они искупили.

«Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России», — утверждал Блок.

Сорвалась в России цивилизация. Успевший пресытиться ею в числе первых, Блок надеялся, что стихия вынесет его в иные, свободные миры, миры, в которых человек не подчинен извечному: «Все это было, было, было…» Ибо для романтического творца всякое обладание уже есть пресыщение. И, что еще ужаснее, — всякое знание…

Через пресыщение искусством — к свободе. Этот жребий вынул не один Александр Блок. Его вынул и Георгий Иванов.

«Теза, — вторил Блок Вячеславу Иванову, — „ты свободен в этом волшебном и полном соответствий мире". Твори, что хочешь, ибо этот мир принадлежит тебе».

Увы, профанный «этот мир» людям «серебряного века» решительно не принадлежал. Не потому ли они так посягали на мир идеальный?

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ